Люди "как они есть" и поклоняются "тому, что есть" — общее, чем этою формулою, я не умею выразить этого состояния.
Общею внешнею чертою, соединявшею этих людей (мальчиков и юношей), было отсутствие чтения. На ловца и зверь бежит, говорит пословица. Правда, в гимназии не поощрялось чтение, но в глубине явления лежало то, что если бы чтение даже и поощрялось учителями и начальством, ученики эти все равно ничего не стали бы читать по отсутствию внутреннего к нему мотива.
Я склонен думать, что и "русские условия" в самом обширном смысле слова, захватывая сюда не одну политику, но и городской и сословный строй, и церковь, и "учебу", — все вместе мало-помалу измельчили "русскую породу", довели ее до вырождения, до бессилия, дикости, черствости, до потери самой впечатлительности, и эта тупость впечатлительности стала не личным явлением, но родовым, наследственным. Откуда и объясняется множеством людей отмеченный факт, что более даровитыми в «обещающими» являются люди с крайне диких русских окраин, «сибиряки», с Дона, с глухой-глухой Волги, из далекого северного края, ибо эти люди выросли вне всяких влияний "русской гражданственности" и "русского просвещения", которые, как плохой плуг землю, только портят, а не обрабатывают человека.
Отсутствие «чтения» проходило разделяющею чертой не только между учениками, но и между учителями. И они тоже делились на читающих я нечитающих, на любящих книгу и не любящих книгу. Кажется, это странно встретить в учителе гимназии. Между тем уже в 1886 году при первом посещении мною семьи одного учителя русского языка я, на вопрос о чтении его взрослых детей, услышал ответ, сопровождаемый полуулыбкой, полу смехом:
— У нас, в дому, читают одного Пушкина. Дети, жена и я.
— Ну что же, отличное чтение. Одного Пушкина прочитать… — Да не Александра Сергеевича. Мы ужасно любим, собираясь все вместе, читать Пушкина, рассказчика сцен из еврейского быта. Помираем со смеху![35]
Не знаю этого Пушкина и в первый и единственный раз о "Пушкине, рассказчике из еврейского быта" я услышал от этого учителя русского языка в русской гимназии, уже прослужившего 25 лет в министерстве народного просвещения и который в этом другом Пушкине находил более вкуса и интереса, нежели "в том, в Александре Сергеевиче", которого он, однако, по обязанностям службы преподавал ученикам едва очень охотно.
"Нечитающая" часть учителей симбирской гимназии была, естественно, и «непросвещенною». Они были тоже "реалистами текущего момента". Служба министерству, порядок, благочиние, тишина, исправность. Чтобы ревизии (из Казани, от учебного округа) сходили хорошо да чтобы не было "историй".
— Мне твои успехи не нужны. Мне нужно твое поведение.
Так «Сивый» директор кричал на ученика, распекая его. Очки его при этом бывали подняты на лоб; брюхо, более обширное, нежели выпуклое, слегка тряслось, и весь он представлял взволнованную фигуру.
Он волновался только от гнева. Ничто другое его не волновало, не трогало.
Этот лозунг — "хорошее поведение, а до остального дела нет" — был дан давно Сивым или даже, может быть, до него. Мы, я в частности, уже вступали в этот режим как во что-то сущее и от начала веков бывшее (детское впечатление), но… чему настанет конец!
"Настанет! Настанет!"
И мы яростно читали.
Да будет благословенна Карамзинская библиотека! Без нее, я думаю, невозможно было бы осуществление этого «воскресения», даже если бы мы и рвались к нему.[36]
Библиотека была "наша городская", и "величественные и благородные люди города" установили действительно прекрасное и местно-патриотическое правило, по которому каждый мог брать книги для чтения на дом совершенно бесплатно, внося только 5 руб. залога в обеспечение бережного отношения к внешности книг (не пачкать и не рвать, не "трепать"). Когда я узнал от моего учителя (репетитора) Н. А. Николаева, что книги выдаются совершенно даром, даже и мне, такому неважному гимназистику, то я точно с ума сошел от восторга и удивления!.. "Так придумано и столько доброты". Довольно эта простая вещь, простая филантропическая организация, поразила меня великодушием и "хитростью изобретения". "Как придумали величественные люди города"…[37] Это отделялось всего несколькими месяцами и не более чем годом от времени, когда я уже читал Бокля и конспектировал "Физиологические письма" К. Фохта.
Конспектирование мое произошло через желание все схватить, все удержать и при немощи купить хотя бы одну «собственную» книгу. Книги даются только читать, но ведь я должен их помнить! Как же сделать это, когда я не могу ни удержать книги, ни купить новой такой же? Самый простой исход и был в том, чтобы, возвращая книгу в библиотеку, оставить дома у себя "все существенное" из нее, до того существенное, что, обратившись к тетради, я как бы обращался к самой книге.
Нужно заметить, что о существовании конспектов и вообще о самом методе этого отношения к читаемой книге я ничего не знал (3-й класс гимназии) и ни от кого не слышал. И мой универсальный во всем наставник Н. А. Николаев этого мне не говорил — это я хорошо помню. Вообще он мне никогда ничего не навязывал и не «руководил» ни в чем; эта его благороднейшая черта была и педагогичнейшею. Я рос и развивался совершенно «сам»; только около меня был умный и ласковый, меня любивший человек, тоже смотревший всегда сам в книгу. Конечно, времени сохранялось тем больше, чем конспект был сжатее: тогда все чтение получало более быстрый или по крайней мере сносно быстрый оборот. А ведь мне предстояло сколько прочитать! С тем вместе конспект должен был вполне заменить книгу, ибо и цель-то его была именно в замене книги. Поэтому энергично, с величайшею точностью, торопливостью и вниманием, я, как только ухватился за Фохта или за "Древность человеческого рода" Ч. Ляйэля,[38] я начинал выбрасывать мысленно все лишнее, прибавочное, словесное, все литературные распространения, — это с одной стороны, а с другой — и все остающееся, «нужное», фактически и идейно сжимал в передаче до последней степени сжимаемости.
Мне неизвестно, поступали ли так другие читающие, но это все равно, — идя другими путями, они срывали другие плоды! Но ничего подобного этому "нахлынувшему чтению", какому-то «потопу» его, который все "срывал с петель", ломал и переворачивал в старом миросозерцании, точнее — ни в каком миросозерцании, а просто в старой лени и косности, я не запомню ни в последующие годы в нижегородской гимназии, ни потом в университете. Должно быть, не было уже этого возраста, святых этих лет, когда
И верилось, и плакалось,
И так легко, легко…[39]
Прошу прощения у поэта, что ставлю применительно к воспоминаниям в прошедшем времени его глаголы…
Старшие классы этой гимназии, в которой я знал много учеников, конечно, «читали» уже гораздо сознательнее и серьезнее, чем мы, и, не вмешиваясь, молча мы прислушивались к их спорам. Совершалось все это на «сборных» ученических квартирах, где в одной комнате жили ученики и 2-3-го класса, и 6-7-го. Нельзя сказать, чтобы мы искали слушать эти споры; нельзя сказать, чтобы ученики старших классов нам «пропагандировали». Они на нас не обращали внимания, но и не стеснялись. Итак, все вышло само собою. Во всяком случае и религиозный, и политический переворот стоял «вот-вот» у входа нашей души. Впрочем, нельзя сказать, чтобы «политический». В определенном смысле этого не было. Имен не было. Было «начальство», "вообще начальство", русское или французское, — и все это сливалось с Кильдюшевским, Сивым (директор Вишневский) и Степановым, который, бывало, своим грозным, положительно странным голосом говорил:
— Дубъовский, боуан, пошел, стань хожей в угол.
То есть "Дубровский, болван, пошел, стань рожей в угол".
Он не выговаривал некоторых букв. Дубровский, высокий, худенький мальчик, был выше этого кряжевитого, низкорослого, масляного, бесшумного в движениях (кот) учителя со старомодными бакенбардами. Благодаря тому, что он преподавал математику, а следовательно, и мог каждого сбить в ответе и свести к «богвану», каковое имя им выговаривалось страшно и грозно, мы, бывало, все затихаем, как мертвая вода, перед его уроком.
Нам, читающим, он «богвана» уже не говорил. Вообще удивительная вещь: мы их, учителей, ненавидели и боялись никак не менее, чем нечитающие, косные мальчики. Но, должно быть, что-то и у учителей было в отношении «читающих» учеников: я не помню ни одного случая, чтобы учитель, даже явно ненавидевший подобного ученика, сказал ему, однако, какую-нибудь резкость или грубость, закричал на него. Что-то удерживало. Я помню на себя окрик во 2-м классе "Сивого":
— Я тебя, паршивая овца, вон выгоню!
Но это было до «чтения». Случай этот, крик директора, мне памятен по причине первой испытанной мною несправедливости. В перемену мы бегали, гонялись, ловили друг друга по узкому длинному коридору между классами. Все это делают массою. Да и как иначе отдохнуть от сидения на уроке? Но когда в некоторые минуты шум и гам сотен ног становятся уже очень непереносимы для слуха надзирателя (что понятно и извинительно), он хватает кого-нибудь за рукав и, ставя к стене или двери, кричит: