отсеченную голову Иоанна Предтечи на блюде. Что это было – пример, совет или пророчество? – не знаю, но смысл образа поразил меня.
Мать моя была почти без чувств.
Вся дворня провожала меня по лестнице со слезами, бросаясь целовать меня, мои руки, – я заживо присутствовал при своем выносе; полицмейстер хмурился и торопил.
Когда мы вышли за ворота, он собрал свою команду; с ним было четыре казака, двое квартальных и двое полицейских.
– Позвольте мне идти домой? – спросил у полицмейстера человек с бородой, сидевший перед воротами.
– Ступай, – сказал Миллер.
– Это что за человек? – спросил я, садясь на дрожки.
– Добросовестный; вы знаете, что без добросовестного полиция не может входить в дом.
– За тем-то вы и оставили его за воротами?
– Пустая форма! Даром помешали человеку спать, – заметил Миллер.
* * *
Мы поехали в сопровождении двух казаков верхом. В частном доме не было для меня особой комнаты. Полицмейстер велел до утра посадить меня в канцелярию. Он сам привел меня туда, бросился на кресла и, устало зевая, бормотал: «Проклятая служба; на скачке был с трех часов да вот с вами провозился до утра, – небось уж четвертый час, а завтра в девять часов с рапортом ехать».
– Прощайте, – прибавил он через минуту и вышел. Унтер запер меня на ключ, заметив, что если что нужно, то могу постучать в дверь.
Я сел на место частного пристава и взял первую бумагу, лежавшую на столе, – билет на похороны дворового человека князя Гагарина и медицинское свидетельство, что он умер по всем правилам науки. Я взял другую – полицейский устав. Я пробежал его и нашел в нем статью, в которой сказано: «Всякий арестованный имеет право через три дня после ареста узнать причину оного и быть выпущен». Эту статью я себе заметил.
Через час времени я видел в окно, как приехал наш дворецкий и привез мне подушку, одеяло и шинель. Он просил о чем-то унтера, вероятно, о позволении взойти ко мне; это был седой старик, у которого я ребенком перекрестил двух или трех детей. Унтер грубо и отрывисто отказывал ему; один из наших кучеров стоял возле. Я им закричал в окно. Унтер засуетился и велел им убираться. Старик кланялся мне в пояс и плакал; кучер, стегнувши лошадь, снял шляпу и утер глаза, – дрожки застучали, и слезы полились у меня градом. Душа переполнилась. Это были первые и последние слезы во все время заключения.
К утру канцелярия начала наполняться; явился писарь, который продолжал быть пьяным с вчерашнего дня, – фигура чахоточная, рыжая, в прыщах, с животно-развратным выражением в лице. Он был во фраке кирпичного цвета, прескверно сшитом, нечистом, лоснящемся. Спустя немного явились разные квартальные, заспанные и непроспавшиеся, наконец просители и тяжущиеся.
Содержательница публичного дома жаловалась на полпивщика, что он в своей лавке обругал ее всенародно и притом такими словами, которые она, будучи женщиной, не может произнести при начальстве. Полпивщик клялся, что он таких слов никогда не произносил. Содержательница клялась, что он их неоднократно произносил и очень громко, причем она прибавляла, что он замахнулся на нее, и, если бы она не наклонилась, то он раскроил бы ей все лицо. Сиделец говорил, что она, во-первых, ему не платит долг, во-вторых, разобидела его в собственной его лавке и, мало того, обещала исколотить его не на живот, а на смерть руками своих приверженцев.
Соломон-квартальный, вместо суда, бранил их обоих на чем свет стоит.
– С жиру, собаки, бесятся! – говорил он. – Сидели бы, бестии, покойно у себя, благо мы молчим да мирволим. Видишь, важность какая! поругались – да и тотчас начальство беспокоить. И что вы за фря такая? Словно вам в первый раз – да вас назвать нельзя, не выругавши, – таким ремеслом занимаетесь.
Полпивщик тряхнул головой и передернул плечами в знак глубокого удовольствия. Квартальный тотчас напал на него.
– А ты что из-за прилавка лаешься, собака? Хочешь в сибирку? Сквернослов эдакой, да лапу еще подымать – а березовых, горячих… хочешь?
Для меня эта сцена имела всю прелесть новости, она у меня осталась в памяти навсегда; это был первый патриархальный русский процесс, который я видел.
Содержательница и квартальный кричали до тех пор, пока взошел частный пристав. Он, не спрашивая, зачем эти люди тут и чего хотят, закричал еще больше диким голосом:
– Вон отсюда, вон, что здесь, торговая баня или кабак?
Прогнавши «сволочь», он обратился к квартальному:
– Как вам это не стыдно допускать такой беспорядок? сколько раз вам говорил? уважение к месту теряется, – шваль всякая станет после этого содом делать. Вы потакаете слишком этим мошенникам. Это что за человек? – спросил он обо мне.
– Арестант, – отвечал квартальный, – которого привезли Федор Иванович, тут есть бумажка-с.
Частный пробежал бумажку, посмотрел на меня, с неудовольствием встретил прямой и неподвижный взгляд, который я на нем остановил, приготовляясь на первое его слово дать сдачи, и сказал:
– Извините.
Л. В. Дубельт
Леонтий Васильевич Дубельт – начальник штаба Корпуса жандармов при Николае I, управляющий III отделением после Бенкендорфа.
В молодости он был близок к декабристам: полиция доносила, что Леонтий Дубельт «один из первых крикунов-либералов Южной армии». После 14 декабря 1825 года в его настроениях произошел коренной перелом: неудача восстания и равнодушие российского общества к идеям свободы оттолкнули Дубельта от либералов, и он перешел на сторону самодержавия. Был одним из самых страшных гонителей свободомыслия в России: с именем Дубельта связаны идея объявить Чаадаева сумасшедшим, отправка на Кавказ Михаила Лермонтова за стихотворение «Смерть поэта»; арест и ссылка Герцена и Огарева, Салтыкова-Щедрина, аресты Достоевского, Ивана Аксакова, Ивана Тургенева.
В высшей степени обладая искусством лицемерия, Дубельт убеждал своих жертв в расположении к ним. В числе прочих Герцен тоже считал, что добился его уважения; на самом деле, Дубельт как-то сказал: «Герцен! У меня три тысячи десятин жалованного леса, и я не знаю такого гадкого дерева, на котором бы я его повесил!».
Дело содержательницы и полпивщика снова явилось; она требовала присяги – пришел поп; кажется, они оба присягнули, – я конца не видал. Меня увезли к обер-полицмейстеру, не знаю зачем – никто не говорил со мною ни слова, потом опять привезли в частный дом, где мне была приготовлена комната под самой каланчой. Унтер-офицер заметил, что если я хочу поесть, то надобно послать купить что-нибудь, что казенный паек еще не назначен и что он еще дня два не будет назначен; сверх того, как он состоит из трех или четырех копеек серебром, то хорошие арестанты предоставляют его в экономию.
Запачканный диван стоял у стены, время было за полдень, я чувствовал страшную усталость, бросился на диван и уснул мертвым сном. Когда я проснулся, на душе все улеглось и успокоилось. Я был измучен в