Естественно, что отношения между Ермоловым и Паскевичем сразу установились натянутые, а после Елизаветпольской победы, в которой неприятеля не “попугали” только, а разбили начисто, они окончательно испортились. Паскевич мог теперь открыто поставить перед государем вопрос о действиях Ермолова. Ермолов же, казалось, самими обстоятельствами обвинялся в бездействии и ошибках, как бы опровергнутых действиями Паскевича, и не мог ничего сказать против фактов.
Скоро обстоятельства еще более обострили дело. Паскевич, мало знакомый со страной, но окрыленный успехом, стремился внести войну в пределы Персии. Ермолов не признавал это возможным до прибытия новых сил, и Паскевич прямо приписал все зависти Ермолова, желанию помешать ему. В то же время Паскевич сумел оскорбить, и войска высокомерным отношением хотя и боевого, но парадного генерала к честному трудовому кавказскому солдату. Накануне Елизаветпольского боя он их учил маршировке и построениям и, недовольный выправкой, говорил шамхорским победителям, что ему “стыдно показать их неприятелю”. Воротившись из-под Елизаветполя в Тифлис, он занялся разводами и парадами, в которых боевые, закаленные в походах и сражениях войска были с петербургской точки зрения далеко не сильны,– и довольным ими Паскевич не оставался.
Памятна старым кавказцам первая встреча Паскевича со знаменитым Ширванским полком, с этим “десятым римским легионом”, как называл его Ермолов. Возвращавшийся в то время после многолетних походов по горам Дагестана и лесам Чечни и Черкесии, полк вступал в Тифлис, как вступал всегда и всюду, с музыкой и песнями. Веселые, бодрые, уверенные, что получат похвалу, проходили ширванцы мимо дворца главнокомандующего, с балкона которого смотрел на них Паскевич. Вглядевшись в одежду солдат, из которых многие вовсе не имели панталон и были в лаптях или в азиатских чувяках – дело весьма обыкновенное для тогдашних кавказцев,– Паскевич пришел в такое негодование, что прогнал полк долой со своих глаз, и ширванцы никак не могли уяснить себе, что такое случилось. Уже готовился грозный приказ по корпусу с объявлением строжайших взысканий полковому начальству. К счастью, Ермолов в качестве главнокомандующего признал за самим собою право отдать приказ и в самых сильных выражениях благодарил Ширванский полк за оказанные им в боях чудеса храбрости и за твердость в перенесении необычайных трудов и лишений, выпавших на его долю.
Вернувшись из похода, Паскевич не ограничился одними только военными делами, он почел себя вправе вмешиваться по всем частям управления и принялся разыскивать повсюду злоупотребления. При самом внимательном изучении документов того времени и донесений самого Паскевича невозможно найти даже намека на серьезное исследование им кавказских обстоятельств,– он просто ловил слухи и сплетни, притом от личностей совершенно не заслуживающих доверия, и этим еще более вооружал против себя всех. Неудивительно поэтому, что он писал государю: “Я одинок, совершенно одинок”... Но приписывал он свое одиночество интригам Ермолова.
Обо всех будто бы найденных им беспорядках и злоупотреблениях он, нужно думать, сообщал государю в общих чертах и прежде, но в рапорте от одиннадцатого декабря он почел возможным уже создать против Ермолова целый ряд обвинительных пунктов. Все они в сущности представляют, однако, только повторение того, в чем уже обвиняли Ермолова в Петербурге,– подтверждение тамошних слухов и толков о Кавказе, появившихся в новое царствование.
Кавказские войска, по этому донесению, находились в совершенном беспорядке: они представляются необученными, оборванными, грязными, в ветхих, покрытых заплатами мундирах без пуговиц, в брюках разного цвета (в Ширванском полку не было даже и таковых), с изорванными ранцами, вместо портупей – веревочки... “Выучки нельзя от них требовать, ибо они ничего не знают”,– говорит Паскевич. – Здесь он подвергает поверхностной критике установившийся десятилетиями и обусловленный вечной войной обычный порядок, который остался на Кавказе и при нем и после него. Но, преувеличивая перед государем значение его отрицательных сторон, он идет еще далее, и даже боевые качества победоносных кавказских войск, покрывших под Елизаветполем славою того же Паскевича, не внушают ему большого доверия. “Войска храбры, но не стойки ... Сохрани Бог быть с такими войсками в первый раз в деле”,– пишет он государю. “В походе моем за Араке,– говорится в другом донесении,– ничего замечательного не случилось, я заметил только, что войска не привыкли драться в горах”... (Это – ширванцы-то!?)
Сделав такую характеристику войск, Паскевич старается уронить в глазах государя и признанную всеми высокую репутацию Ермолова, и его военные дарования, и даже его политическую благонадежность. “Кампания кончена – кампания испорчена!” – восклицает он в одном из своих писем ему и бросает в противника своего резкое обвинение в том, что он помешал ему продолжить войну до Тавриза из личных видов. “Не доброе желание к общему благу я встречаю здесь на каждом шагу”,– говорит Паскевич. Приготовление к новой кампании также возбуждает в нем большие опасения, и главным образом опять со стороны медлительности того же Ермолова. “Время уходит,– пишет Паскевич, – а с ним весьма опасное для здоровья наших войск лето приближается. (Это одиннадцатого декабря-то!?). В другой раз он ядовито замечает: “Что можно было сделать при Цицианове, того нельзя сделать при генерале Ермолове”.
Вся политика Ермолова в ханствах, веденная, конечно, с высочайшего соизволения, служит новым поводом для Паскевича к тяжким обвинениям Ермолова, который выставляется жестоким угнетателем ханов, возбудившим через то во всем мусульманском населении ненависть к русскому имени. По этим донесениям выходило так, что Измаил-хан щекинский был отравлен Ермоловым, что Мустафа бежал, опасаясь для себя той же самой участи, и если Мехти-хан держался долее других, несмотря на оскорбления, наносимые ему Мадатовым, “о чем он сам говорил персидскому шаху,– добавляет Паскевич,– то только благодаря подаркам, которые он делал Мадатову землею и крестьянами. И несмотря на то, Мадатов все-таки подсылал людей отравить его, а когда это не удалось, он приказал татарину выстрелить в Джафар-Кули-агу, и поступок этот был приписан хану, который вследствие того, опасаясь ссылки, бежал ... Мадатов, добавляет Паскевич,– весьма легко мог поймать его, но, видно, опасался улики, чтобы хан не вывел все их действия наружу”...
Впрочем, не один Ермолов, вообще политика деятельных и сильных кавказских главнокомандующих встречала в Паскевиче строгого порицателя и представлялась ему неуместной. “Честолюбие здешних начальников,– говорит он,– дорого стоило России. Честолюбие Цицианова, который с большими ухищрениями приобрел под покровительство России четыре провинции, стоило десятилетней войны. Честолюбие нынешнего начальника произвело новую войну”...
И в доказательство последнего Паскевич наивно приводит то, что “персияне сие утверждают”. “Аббас-Мирза,– говорит он,– к коему я посылал предложение о размене пленных, тоже сие утверждает... Здесь вообще согласны в том, что генерал Ермолов – причина войны разными ухищрениями. Угурлу-хан елизаветпольский мне также это сказал и, обнадеженный в секрете, диктовал сие показание”...
Таким образом, свидетельства врагов России, ненавидевших в лице Ермолова силу и твердость русской политики, являются единственными, авторитетными доказательствами его виновности. И Паскевич вместе с Амбургером, секретарем посольства, думает, что если бы предложены были с нашей стороны какие-либо уступки (чего, конечно, не допускал и в мыслях Ермолов), то и война не возгорелась бы.
Наконец, последние обвинения сосредоточены на личных отношениях Ермолова к Паскевичу. “С приезда моего в Тифлис,– пишет последний,– я заметил, что генерал Ермолов не будет ко мне расположен”. И после разъяснения мелочных фактов несвоевременного отправления к нему адъютантов и тому подобное, он говорит: “ К стыду русских я узнал от грузина, армянина-переводчика Корганова, который со страхом объявил мне, что я окружен шпионами и интриганами, что князь Мадатов, в то же самое время как делает мне уверение в дружбе, бранит меня, окруженный всеми старшими чиновниками в лагере”. Паскевич не мог не знать, что Корганов ненавидел Ермолова и Мадатова по личным причинам (Ермолов всегда называл его Ванькой-Каином) , и тем не менее считает нужным доверять его словам безусловно.
Раздражительный характер Паскевича заставлял его всюду видеть себе недоброжелателей, и он писал Дибичу, что ему нельзя оставаться с Ермоловым, “с самым злым и хитрым человеком, желающим даже в реляциях затмить его имя”... “Государь Император,– писал он,– найдет другого, который угодит Ермолову, а я не могу, он будет мешать всем моим операциям, отчего все военные действия могут остановиться”... И Паскевич просил доложить государю о своем желании быть вызванным в Петербург. Он предлагал, другими словами, выбирать между ним, победителем под Елизаветполем, и Ермоловым, которого он так чернил.