Вообще, я был доволен парижской жизнью. Занятий у Строгановых у меня было немного, не более трех часов до полудня; после все время я мог употреблять для себя. Позавтракавши в 12 часов, я отправлялся в Королевскую Библиотеку. Главная цель моих занятий уже была определена — русская история; но для занятий ею у меня было мало средств, кроме Полного Собрания русских летописей — ничего, и потому я решился заниматься историей всеобщей, преимущественно славянской. Чтоб определиться и в этих занятиях, я решился писать сочинение, темой которого было отношение дружины к родовой общине: из антагонизма замкнутого рта и толпы людей, выделившейся из него, большей частью насильственно, я объяснил главнейшие явления в истории человечества. В Азии на семитические племена я смотрел, как на представителей родового начала, на персов — как на представителей дружиннoго, в Европе — на пелазгов, под которых включал и славян, смотрел, как на представителей родового начала, на эллинов — дружинного; в римской истории в борьбе патрициев и плебеев я видел борьбу родового и дружинного начала. Для проведения моей мысли мне необходимо было изучить мифологию, чем я преимущественно и занимался в Королевской Библиотеке. В 3 часа я возвращался из нее и садился писать; писал два часа до обеда, т. е. до шести часов; после обеда читал новые книги и журналы. В воскресенье, вставши и напившись молока, отправлялся я в русскую церковь, находившуюся в конце Елисейских Полей. После обедни, заходил к священнику Вершинскому, человеку ученому, но самодуроватому; он снабжал меня также некоторыми книгами. К священнику после обедни сходились пить чай все русские среднего сословия. Из них я больше всего сблизился с Сажиным, гувернером у князя Гагарина; с этим Сажиным я вместе учился в коммерческом училище: это был человек далеко не ученый, но умный, верно смотрящий на все, добрый и веселый. Иногда мы с Сажиным оставались обедать у священника; но обыкновенно после чаю мы отправлялись с ним таскаться по Парижу, по церквам, в Лувр, в загородныe места; потом обедали вместе в Пале-Рояле, за два франка, и вечером отправлялись в театр; хаживали мы в итальянскую оперу не очень впрочем часто, по причине дороговизны, а стоять спозаранку в хвосте, чтоб иметь дешевыe места, мы не хотели; только два раза были в Французском театре — посмотреть Рашель; я признал в ней великий талант, тут же назвал ее лицедейкой по преимуществу, но не пристрастился к ее представлениям; причина заключалась в моей слабонервности; воскресенье должно было быть для меня LAitallicrecreatio animi et corporis, я хотел избежать в этот день всего тяжелого, а трагедия была тяжела для моих нервов. Вот почему я преимущественно отправлялся в французкиe оперы — Большую и Комическую, или в Пале-Рояль — смотреть m-lle Дежазе, старушку, несравненно игравшую молоденьких девушек и особенно молоденьких мужчин, — Равеля возбуждавшeго хохот одним появлением своим на сцену, — или в «Водевиль», смотреть Арналя, в «Варьетe» — смотреть Буффе.
Приближалась зима; начали открываться курсы, которых я дожидался с нетерпением, но они не удовлетворяли меня. Разумеется, я прежде всего бросился на исторические курсы к Ленорману в Сорбонну, к Мишле в Коллеж-де-Франс. Ленорман, красивый, плотный мужчина, с усами, смотрел тамбур-мажором, а не профессором; вместо истории, предметом его чтений во все продолжение курса была защита христианства против Штраусса. Защита была довольно жиденькая; несмотря на то, Ленорман производил сильное впечатление; он импровизировал, увлекался своим предметом и увлекал других; я был бы еще доволен его лекциями, если б он не читал исключительно с католической точки зрения. Повторяю, что в научном отношении лекции его были очень слабы; но можно утвердительно сказать, что из многочисленной толпы его слушателей едва ли человека три читали Штраусса; всего удачнее у него выходила защита христианства, как коренящeгося на неизменных нравственных убеждениях человечества. Я помню, как однажды он обратился к молодым своим слушателям с такими словами: «Господа! Если когда-нибудь кто из нас хотел обольстить девушку для удовлетворения своей чувственности, то неужели тайный голос не говорил ему, что он делает подлость?» По свойству таланта, по способности к одушевлению, к Ленорману приближался Эдгар Кине. Сначала в Коллеж-де-Франс; но к концу академического года в палатах и в журналистике разыгрался вопрос об иезуитах, и вот Кине, вместе с Мишле, начал читать в аудиторию, где должен был читать Кине, занял место, смотрю — аудитория наполняется больше обыкновенного, становится страшная теснота, а толпа все прибывает; вновь прибывшие, не имея места, начинают кричать, чтобы переменена была аудитория; те, которые уже заняли места, не хотят этого, ибо им невыгодно идти теперь позади и занимать худшие места в новой аудитории. Кине не является, дожидаясь, чем кончится дело; наконец, прежде пришедшие осилили и криками заставили профессора явиться. Кине был тут на своем месте, читал с большим одушевлением, рукоплесканиям не было конца; мне было очень приятно слушать, ибо сильно не жалую иезуитов, хотя, с другой стороны, не жалую и того начала, которое дает силу иезуитам среди людой слабых, не умеющих держаться на середине. Следующие лекции Кине против иезуитов читались уже в другой, большой аудитории. Я упомянул выше о Мишле. Я пришел к нему на первую лекцию, думая выслушать с пользой целый курс истории Франции; он читал в самой обширной аудитории, которая однако была наполнена. Вошел на кафедру седой старичок и начал говорить — о чем, Бог его знает! — страшный винегрет и вовсе не занимательный, утомительный, переданный без одушевления; я бросил ходить на эти лекции. Но, когда дело дошло до иезуитов, Мишле оживился, талант его высказался вполне. Я позабыл сказать, что на последней лекции Кине против иезуитов он упомянул, что и знаменитый товарищ его Мицкевич разделяет на своих лекциях его мнения. Начался крик: «Vive la Pologne!» Сзади меня встает господин огромнoго роста, трясет шапкой и кричит; «Vive la Pologne!» Это был знаменитый Бакунин, которoго прежде встретил я мельком в Дрездене, говорил с ним минут десять и отошел с тем, чтоб после никогда не сходиться: неприятное впечатление произвел он на меня своими отзывами о России.
Слушал я и Мицкевича. Это явление было крайне любопытно, ибо давало понятие об этих восторженных учителях, которые производят такое сильное впечатление на толпу, особенно на женщин. Ясно было, что исходит сила, делает впечатление — но исходит эта сила не из содержания речи, убеждающeго ум или трогающeго сердце, исходит прямо от природы говорящeго человека и действует на природу слушающeго. Ясно было, что передо мною инструмент уже раcстроенный, разбитый, и, несмотря на то, инструмент звуками своими производил сильное впечатление. Впечатление это усиливалось еще прекрасной наружностью Мицкевича, скорбной, не от мира сего бывшей. Содержание лекции его о мессианизме известно. Он читал по-французски медленно, с дурным выговором: так например, sur он всегда произносил шюр.
Был я и в торжественном заседании академии при приеме в члены Пакье; принимаемый говорил не блистательно; на другой день в журналах высчитано было, сколько раз он употребил частицу que. Но прекрасно, с истинно-академическим красноречием, отвечал ему Минье, понравившийся мне и наружностью своею. Был я и в палате депутатов; меня неприятно поразил беcпорядок, беcцеремонность депутатов, шум во время произнесения или читания речей непервостепенных ораторов; видел невзрачнoго Тьера, взрачнoго, осанистoго Гизо не с французской физиономией. Будучи поклонником Гизо за его сочинения, я легко сделался в Париже приверженцем орлеанской династии и министерства Гизо; по умеренности своей я не мог понять, чего еще французам нужно более того, что они имели в этом? Мой взгляд был вполне оправдан после, когда февральская революция повела к нелепой республике и гнусной империи.
Пришла весна (1843 г.); надобно было думать о будущем годе; Строгановы объявили, что пробудут и эту зиму в Париже, а лето на богемских водах, в Карлсбаде и Теплице, потом в Ахене. Я свыкся с парижской жизнью; из России не приходило никаких вестей, которые бы заставили меня спешить туда, и я решился остаться еще зиму в Париже. Из Парижа в Богемию я должен был отправиться один, ибо, как выше сказано, в Строгановских каретах мне не было места; времени мне было дано много на проезд, потому что рано прекращалось ученье в Париже за сборами и поздно начиналось в Карлсбаде, пока еще жизнь не приводилась в порядок. Я воспользовался этим, чтоб объехать южную Германию; поехал в дилижансе из Парижа в Страсбург, где пробыл недолго, чтоб только посмотреть знаменитый собор, который показался мне меньше, чем недостроенный кельнский. Из Страсбурга я приехал в Карлсруэ, где, разумеется, незачем мне было долго оставаться; из Карлсруэ поехал в Штутгарт, куда приехал вечером, взял лондинера и велел вести себя по достопримечательностям города. — Куда вы меня прежде всего поведете? — спросил я у него. — «В королевские конюшни», — был ответ. — Я не хочу в конюшни, я не знаю толку в лошадях. — «Ну, так пойдемте к памятнику Шиллера». Посмотрел я памятник Шиллера. — Ну, теперь куда же вы меня поведете? — «В королевские конюшни». — «Но, я уже вам сказал, что не хочу в конюшни». — «Ну, пойдемте в парк: там есть великолепные колоссальные нимфы». Пошли в парк, посмотрел я на великолепных колоссальных нимф. — «Теперь куда же вы меня поведете?» — «В королевские конюшни». — Но, Боже мой! Я уже вам сказал два раза, что не пойду в конюшни! — «Ну, так идти более некуда, у нас нет больше никаких достопримечательностей!» — У вас есть русская церковь? — «Есть, вон она на горе за городом; там живет и священник; но теперь уже поздно идти туда; переночуйте, и завтра поутру пойдем». Но я не решился для свидания с русским священником ночевать в Штутгарте, и в ночь отправился через Аугсбург в Мюнхен. В Мюнхене ждал меня окладной дождь; вследствие этой неприятности я решился весь первый день просидеть дома, и, чтоб провести время с пользой, написал статью о парижском университете, которую потом переписал в Праге и отправил к Погодину, для напечатания в «Москвитянине», что и было исполнено. Это было вторая моя печатаная статья, которую я написал по требованию Погодина и оставил ему, уезжая за границу, была критика на Венелинскую «Скандинавоманию»; я не знал, что Погодин ее напечатал и подписал под нею мое имя, — как, по возвращении из-за границы, попался мне в руки «Славянский Сборник» Савельева-Ростиславича, где разругана, между прочим, и моя статья, а автор оной назван пигмеем: это был мне первый подарок от русской критики.