Неужели при виде этой картины можно все еще продолжать утешать себя мыслью, что каждый может по-своему спасать свою душу, неужели не ясно, что для религиозной и социальной жизни нет ничего более губительного религиозно бессодержательной формулы великого протестантского короля?
Но перейдем от Германии к России и ее судьбам, к галлиполийцам и первопоходникам.
Прежде всего должен сказать: смысл моего пражского выступления был не в обличении кого бы то ни было, а в выяснении сущности того религиозного строя души, который должен быть положен в основу христианской политики. Вопрос этот ни одному человеку, чувствующему дух нашей эпохи, не может представляться вопросом маловажным и несущественным. Новоградскому сознанию он особо близок. Отсюда обязательное для нас выяснение разных форм или природ христианского сознания. Среди ряда других непригодных форм я указал и на христианский романтизм. Сущность романтизма один из его новейших исследователей охарактеризовал как «субъективный окказионализм»[236]. Определением этим, быть может, несправедливо злым, но все же очень метким, подчеркивается безусловно свойственная романтизму подмена одних планов переживаний другими. На очень сложной скале таких подмен зиждется, например, весь грешно-прекрасный мир типично романтической поэзии Блока. Образ незнакомки переходит у него в образ прекрасной дамы, и смрадный вихрь большевицкой революции — в христианское преображение России («Двенадцать»). В сфере поэзии эти сдвиги имеют свое глубокое оправдание, хотя поэт всегда расплачивается за них страшными душевными муками. Но в сфере личного и общественного жизнестроительства не может быть ничего важнее различения духов, размежевания духовных планов. Что высокие замыслы христианского домостроительства на протяжении 19-го века часто превращались в оплот политической реакции, не подлежит, к сожалению, ни малейшему сомнению. Также не подлежит сомнению и то, что образ России, ее видимая плоть даны эмиграции почти исключительно в церкви: церковь единственное место, где и глазу, и уху, и обонянию все знакомо, где душа не наталкивается ни на что чужое. Отсюда ясно, что тоска по родине должна всякого русского человека влечь в церковь. Вскрывая эту неоспоримую связь, я говорю, что «ничего дурного в этом нет», что стремление пойти в церковь на свидание с Россией понятно и праведно, но только при двух условиях: если не смешивать любви к России с верой во Христа и — с ненавистью к большевикам. Оспаривать, что мы в эмиграции это часто смешиваем, можно только по слепоте или по предвзятости. Соблазн — отчасти сентиментальный, отчасти шовинистический — «шатовщины» среди нас очень велик и для дела «Нового града» очень опасен. В указании на опасность романтической подмены одного духовного плана другим, в раскрытии подмены религиозной веры патриотической тоской и противосоветской злобой весь смысл моего беглого упоминания о галлиполийцах.
Думаю, что Струве так же понятно, как и мне, что белоармейская среда представляет собою территорию, психологически как бы предопределенную для смешения тех двух планов, которые необходимо различать. Никакого намерения поддеть или обличить «русских людей, ищущих утешения в церкви», у меня в помыслах во всяком случае не было. Не думаю, что непредвзятому человеку можно было услышать его в моем докладе или вычитать из моей статьи. Из десяти оппонентов этого вопроса никто не коснулся. Струве упускает из виду, что, утверждая необходимость строгого различения разнопредметных планов души, я ставлю эту задачу прежде всего новоградскому сознанию, а тем самым и самому себе. Первая фраза всего возмутившего Струве абзаца гласит: «войдешь в церковь, забудешься, и кажется, что, выйдя, увидишь Россию». Этой фразой я свое сознание в сущности сливаю с галлиполийским. Сознаюсь, что за время моего пребывания в эмиграции я ни разу не переживал Пасхи в известном смысле так глубоко, как в год моего пребывания среди друзей галлиполийцев. Но внимательный анализ качества этой глубины и обострил мою зоркость по отношению к той разнице между лирически-скорбной ворожбой воспоминаний и подлинно религиозной верой, которую я пытался выяснить в моем докладе.
Серьезная философия всех времен, начиная с Платона и до наших дней, постоянно занималась только одним: умозрительным вызволением духовных реальностей из их плененности душевно-физическим миром.
Мои новоградские статьи и выступления, конечно, не философия, но все их содержание, а в том числе и вскрытие романтического соблазна внутри христианского сознания связано для меня с этою единственно серьезною задачей всякой серьезной философии.
Я не думаю, чтобы мои объяснения могли убедить П. Б. Струве. Человека, «которому нет никакого дела» до религиозных взглядов того, кому он считает себя обязанным давать весьма определенные нравственные советы, убедить трудно. Но, быть может, некоторые из тех читателей «России и славянства», которых Струве, очевидно, стремится оградить от «того шума, скорее вредного, чем бесполезного», который произвели новоградцы, прочтя эту статью, почувствуют всю несерьезность запальчивой заметки Струве и захотят сами вчувствоваться и вдуматься в мысли новоградцев, которые отнюдь не собираются замолчать, как им то советует П. Б. Струве.
Заканчивая, хочу еще раз подчеркнуть, что я совершенно не защищаю тиши и глади эмигрантской жизни. Столкновения самые резкие, расхождения самые страстные не только возможны, но и неизбежны. Важно не объединение, важно лишь расхождение по существу. Никакого расхождения по существу между мной и моими оппонентами в пределах затронутых вопросов, конечно, нет. Я, как и Кускова, за «кровать с шишками», как и Струве, за то, чтобы галлиполийцам не мешать вспоминать в церквах Россию, и, как «Современник», против того, чтобы сдавать квартиру лишь после осведомления о миросозерцании нанимателя. Вся трагедия спора с моими оппонентами заключается в том, что, являясь для меня существенным, он все же не является спором по существу. В том, что несущественное является для нас существенным, коренится, как мне кажется, указание на какой-то внутренний недуг эмиграции. Полемика вокруг «Нового града» является, конечно, лишь одним из симптомов этого недуга.
Задолго до наших революций, когда еще и самого выражения «ударные темпы» не было, задолго еще до того, как в России сложилась своеобразная категория «отцов и детей», задолго до этого, в условиях жизни спокойной и нормальной, великий поэт наш выражал сожаление о «несчастном друге», который остался средь новых поколений докучным гостем, и лишним, и чужим. Я вспоминаю об этом, чтобы пояснить Вам, почему не считаю себя вправе притязать на участие в строительстве «Нового града». Но Вы не отрицаете исторического преемства, и самое искание нового града есть проявление того святого беспокойства, которое составляло самую пленительную черту русской интеллигенции, исчезнувшей, как Вы правильно отмечаете, без остатка и, прибавлю, навсегда. Если же Вы не отрицаете преемства, то, быть может, Вам окажут хоть и малое содействие в Ваших исканиях не сколько ума холодных наблюдений и сердца горестных (подлинно горестных) замет, которыми мне, глубоко сочувствующему Вашим исканиям, хочется с Вами поделиться.
Прежде всего об этом самом преемстве. Революция его принципиально и начисто отрицает, она строит новый мир. Вы цитируете, например, Устрялова, который захлебывается от восторга перед небывалой перестройкой, перед переплавкой самого человека, перед вселенским замыслом. Создается впечатление, что Россия не только вступает в новый период своей истории, но становится на какой-то другой, доселе чуждый ей путь.
Так ли это? По-Вашему — не так. Действительно, строительство «социализма в одной стране» свелось к пятилетке, т.е. к спешной, ударной индустриализация России. Но на этом пути, как правильно Вами указано, страна уже раньше, до войны, стояла, и индустриализация шла достаточно быстро и до революции, встречая — прибавлю — постоянно препятствия, органические препятствия, таившиеся в самодержавном режиме. С падением самодержавия препятствия исчезли, и тем самым расчищен был путь для нормального развития. Но советская власть бешено торопится, берет ударные темпы, словно боится, что иначе ей не удастся разрешить эту задачу. Мне вспоминается беседа с гр. Витте, когда в декабре 1904 года ему поручено было осуществление «Указа о мероприятиях к усовершенствованию государственного порядка». Я спрашивал, не опасается ли он, что и эта задача так же преждевременно будет сорвана, как раньше учреждение сельскохозяйственных комитетов, на что он со злобным раздражением ответил мне: «Ну нет! Второй раз меня не подведут. Я сразу так им законопачу, что назад поворачивать уже не придется». Вот так и советская власть торопится «законопатить», опасаясь, чтобы у нее не вырвали возможности завершить индустриализацию, поставленную на ноги именно при Витте. Чтобы добиться этого, советская власть не останавливается ни перед какими жертвами и средствами и твердо стоит на том, что не суббота для человека, а человек для субботы, и строит промышленность страшным террором.