Планы реформаторов, направленные на создание народных армий, внушили Клаузевицу мысль о массах, о новом типе войны. Эта тема разрабатывается им теперь вчерне — вероятно, и на лекциях в Академии, чтобы в главном труде найти потом уже более полное развитие[124]. Клаузевиц мыслит, что на место скромно ремесленного ударного состязания и пустых династических интересов выступает борьба за существование великих наций. «Не король воюет против короля и не армия против армии, но один народ против другого, а в народ включены и король, и армия».
Свою первичную формулу о стратегии и тактике он разрабатывает дальше[125], как [формулу] о различных ступенях одного живого и цельного, бой — цель тактики, но Клаузевиц далек от мысли считать его абсолютным средством. Уже тогда Клаузевицу пришло в голову сводить соотношение стратегии и тактики к экономической аналогии. «Сражение, — говорит он в письме к Гнейзенау от 1811 г., — это деньги и товар, а стратегия — это торговля векселями (банк); только одни первые придают значение вексельному обороту, и кто промотает основную наличность (кто не умеет хорошо драться), тот пусть совсем откажется от вексельного оборота: он скоро его сделает банкротом»[126].
В эти же годы мы наблюдаем зародыш мысли об обороне как сильнейшей форме войны[127]. Мысль эта, вытекшая из теоретического сопоставления атаки и обороны, подсказывалась и оттенялась насущной жизненной проблемой, возможна ли война между двух сторон, из которых одна значительно слабее силами. Опыт Йены показал, что эта война кончается в несколько дней и, увы, бурным торжеством сильного. Но печальный опыт оставил по себе задачу, и ее нужно было решать. На фоне этих исторических повелений, с одной стороны[128], и теоретического углубления в сопоставления атаки и обороны и получилась та знаменитая формула, которая составляет оригинальность мышления Клаузевица, которая так многими была непонята и которая вызвала столь много споров — о них в своем месте.
В органической связи с мыслью об обороне как сильнейшей форме лежит другая крупная мысль об ограничении целей; она, как известно, в главном труде дала основание к созданию особого типа стратегии. Эта мысль вытекла как противоположение однообразному приему Наполеоновской стратегии — искать врага и громить его подручным приемом; затем исторический такт и оценка исторической обстановки, учет военного положения Пруссии, незабытая мысль о трениях — все это подводило понимание Клаузевица к каким-то иным осторожным затяжным формам воевания; в основе их естественно лежала ограниченность целей. «Пусть лучше наметят себе, — писал он Гнейзенау в 1811 г., — менее крупную цель, но постараются достигнуть ее надежнее, с более реальными средствами».
Рядом с величиной успеха теперь выступила идея обеспечения (Sicherheit) как идейная противоположность, которая в книге «О войне» фигурирует неоднократно[129]. Она ценна для нас не своим обратно пропорциональным отвесом, не как «динамический закон морального мира», как назовет это Клаузевиц, а как ступень, ведущая к более отчетливому представлению о двух различных приемах воевать, в одном из которых результат достигается быстрым решением, кровавым кризисом, в другом — интегрированием маленьких успехов через выигрыш времени и выдержку.
Вообще можно сказать, что «Заключительное слово» кронпринцу придется рассматривать, как крупный передовой зародыш для главного труда Клаузевица, в «Слове» заложены почти все существенные мысли. Здесь же мы находим зачатки и военно-философских идей. Но, может, важнее рассматриваемого этапа идей — указателя результатов умственной работы Клаузевица — отметить ту обстановку, те бурные годы, на фоне которых шире, глубже и смелее думалось, больше работало воображение и богаче была нива примеров и фактов; не случайно, что в эту же эпоху ураганно творил Наполеон, начал писать Ранке, была в зените звезда Гегеля, бурлила научная и практическая мысль во всех углах и тайниках жизни.
Нам приходилось не один раз отмечать, как тесно судьба и мысли Клаузевица сплетались с переживаниями его страны, а через нее — с политической обстановкой Европы. Эта связь и это влияние нам приходилось уже учитывать, как факторы, сильно влияющие на творчество, понимание и миросозерцание военного философа. Только недостаток места заставлял нас лишь мимоходом уделять внимание этому видному биографическому фактору в жизни и творчестве Клаузевица. Теперь, возвращаясь несколько назад, мы должны проанализировать ряд его общественно-политических переживаний, без чего образ Клаузевица был бы лишен полноты и цельности.
Очень характерна была позиция Клаузевица в кризис 1808 г., когда на западе и востоке, в Испании и Австрии начинала разыгрываться гроза и когда мысль о возрождении Пруссии в первый раз становилась на практическую почву. В этот-то момент Гнейзенау носился со своими высоко парящими планами о национальной войне, о восстании, питаемом из недр народа[130]. Делал ли Клаузевиц при этом какие-либо конкретные пожелания, которыми Гнейзенау штурмовал короля и в обработке которых принимал участие и Шарнгорст, установить трудно, но в одном случае он заявил возражение только против одного побочного замечания. Одна из докладных записок заканчивалась альтернативой: присоединение к Франции или возрождение, но, выбравши тот или иной путь, важно довести его последовательно до конца. Клаузевиц, который внутренне стоял за то, чтобы Пруссия тотчас же начинала борьбу, считал расчет на объективность короля и политически, и психологически ошибочным. В небольшой записке[131], направленной к Гнейзенау, он подчеркивал необходимость одной, страстной и определенной мысли. Зачем останавливаться на полумерах? Разве люди уже сами по себе не достаточно трусливы и нерешительны, и если вожди, под предлогом беспристрастия, начнут пред всеми рассуждать за и против, не случится ли, что, выслушав защиту всех сторон, люди не остановятся поэтому ни на каком решении. «Я хочу, — заключил Клаузевиц, — чтобы вы, наоборот, предстали пред ними, как неумолимый пророк, как мрачный сын Судьбы, который потребует у Пруссии необходимых жертв и с которым никто не посмеет спорить или торговаться из-за цены».
Была ли такая мысль чисто тактической, вытекавшей из возможности более свободно высказывать свои планы без непосредственной за этим ответственности, или это было глубокое убеждение о необходимости решительного сдвига Пруссии в сторону вражды, сказать трудно. Пред нами, несомненно, вскрывается разница в натурах. Гнейзенау был далеко не «мрачным сыном Судьбы», но блестящей жизнерадостной натурой, рассчитывавшей своим возвышенным энтузиазмом увлечь короля. Клаузевиц более отвечал указанному типу, его решительность, по крайней мере, в области военно-оперативных и политических начертаний, имела мрачный, пессимистический оттенок, и чем сильнее разгоралась у него страсть, тем жестче и резче было его суждение, тем менее он был склонен рассчитывать на первоначальную гармонию сил, на естественный импульс к прогрессу и свободе; недаром он был поклонник решительных, прямо насильственных мер: «При случае политик также должен обратиться к радикальному средству древних полководцев — ломать мосты, сжигать суда…» Поэтому-то, думал он, и заурядные люди при больших кризисах не раньше начинают действовать разумно, как если они доведены до черты отчаяния, когда нет другого исхода, как сделать отчаянный скачок[132].
Отсюда не нравственное воздействие отдельной личности — инстинкт и слабость скорее являются основным материалом для государственного искусства — но только безграничная энергия и разумно соразмеренный деспотизм могут оформить этот материал.
В этом выводе мы чувствуем голос великого флорентийца, через века дошедший до этой идеалистической эпохи реформ, которая к этому голосу прислушивалась с чуткой нервностью[133]. Это ярко подтверждает статья Фихте, посвященная Макиавелли[134]. Клаузевиц с большим сочувствием и интересом прочитал эту статью, даже ответил на ее военные стороны анонимным письмом, авторство которого, впрочем, вполне установлено[135]. В области военного дела, а в особенности в иностранной политике, Клаузевиц склонялся явно на сторону макиавеллизма[136]. Партии реформаторов вообще пришлось подумать над старым конфликтом между политикой и моралью, и, по-видимому, большинство ее членов чувствовали себя яркими сторонниками платонизма. Когда осенью 1808 г. Штейн советовал для видимости принять исходивший от Наполеона договор, чтобы под его защитой уберечь жизнь до взрыва Австрии, то семь патриотов, между ними Шарнгорст, Гнейзенау и Грольман, заявили знаменательный протест против этого намерения, как позорящего благородное дело. Был ли это чистый идеализм или тут были и зерна реальных учетов, сказать определенно нельзя. Неизвестна также позиция и Клаузевица в этом частном вопросе. Очень возможно, что он в нем примыкал к своим друзьям и, прежде всего, уже потому, что они вместо затяжки работали в сторону немедленного решения, решительного разрыва. А это отвечало его давнишней идее «достоинства» государства, которое в его глазах неразрывно связывалось с его могуществом и независимостью. Но Клаузевиц при всем том всегда ясно учитывал ту границу, которую никогда не смеет перешагнуть любая этическая политика.