Уже в конце 20-х гг. в большинстве преступлений советская государственная система стала усматривать политический подтекст. Эта тенденция получила особое развитие после убийства Кирова. В показательный процесс над вредителями переросло дело работников областной конторы «Заготзерно». Судилище проходило осенью 1937 г. в Невском районном Дворце культуры имени Ленина. Руководителям конторы вменялась в вину сознательная порча зерна посредством заражения его клещом. На самом же деле помещения не чистились с 1917 г. и клещ там был еще дореволюционного происхождения. Конечно, руководство проявило халатность при исполнении служебных обязанностей, но политического умысла оно явно не имело. Тем не менее, все руководящие работники конторы «Заготзерно» были названы «врагами народа» и расстреляны[130]. Справедливости ради следует сказать, что в 1939 г. пленум Верховного суда выявил серьезные ошибки в ходе ведения судебного разбирательства, которое не смогло доказать наличия контрреволюционного умысла, необходимого для квалификации преступления по статье 58 УК РСФСР. Однако это не вернуло осужденных к жизни.
Политическую подоплеку стали усматривать и в деяниях хулиганов. Весьма показательным в этом плане является проходившим в 1934 г. процесс по делу братьев Шемогайловых — хулиганов, терроризировавших Невскую заставу. Общественное обвинение сконцентрировало свое внимание на следующем: «Деятельность хулиганов была направлена к тому, чтобы запугать лучших ударников, к тому, чтобы подорвать дисциплину на нашем социалистическом предприятии, чтобы как можно больше навредить делу социалистического строительства[131]. Таким образом, факт нарушения общественного порядка рассматривался как преступление против устоев социализма.
Эти идеи активно подбрасывались в массы. Борьба с хулиганством как с классово чуждым явлением вменялась уставом ВЛКСМ 1936 г. в обязанность его членам. Человек, оскорбивший словом или действием стахановца, привлекался, согласно УК РСФСР, уже не за хулиганство, а за контрреволюционную агитацию и пропаганду. Драка же с передовиком производства вообще рассматривалась как попытка террористического акта.
1937 год еще больше развязал руки правоохранительным органам. Практически все хулиганские дела стали проходить по статье 58 УК РСФСР — «контрреволюционные преступления». Очень любопытен и показателен в этом контексте один документ — выдержка из протокола собрания комсомольской организации завода имени Ворошилова. В 1937 г. в числе большого количества исключенных из комсомола был юноша, поплатившийся комсомольским билетом, как зафиксировано в источнике, «за нецензурное ругательство в адрес портрета Ленина, упавшего на него». В том же документе имелась приписка: «Материалы надо передать в органы НКВД. Брань в адрес наших вождей и брань вообще — дело политическое»[132]. Можно не сомневаться, что сквернослова сослали в лагерь как политического преступника.
Идейные мотивы неизменно приписывались хулиганским группировкам. В Ленинграде в 1936–1937 гг. не возбудили ни одного дела по фактам группового хулиганства. Большинство преступлений, совершаемых несколькими людьми, следственные органы квалифицировали как участие в контрреволюционной организации и, естественно, рассматривали согласно статье 58 пункту 2[133].
Статистика уголовных преступлений несколько улучшилась, но хулиганство не ликвидировали. Косвенным, но весьма веским доказательством, подтверждающим рост числа преступлений, связанных с нарушением общественного порядка, является принятие в августе 1940 г. закона об усилении борьбы с хулиганством. Он сопровождался специальным указанием НКЮ СССР, которое предписывало «усилить меры репрессии в отношении хулиганов — дезорганизаторов социалистического общества»[134]. Исполняя данное предписание, ленинградская милиция только за полгода с августа 1940 по январь 1941 г. с помощью специально созданных органов — дежурных камер — завела почти 7 тыс. дел о хулиганстве[135]. Правда, рассматривались они во внесудебном порядке, и поэтому неизвестно, сколько дел квалифицировалось по 58-й, а сколько — по 74-й статье, непосредственно касающейся хулиганства. Бесспорно одно: этот вид преступлений не исчез, впрочем, как и другие, и придание им острополитического характера свидетельствовало о том, что советское государство не в силах справиться с криминалом легитимными методами. Именно поэтому в сознание населения активно внедрялась мысль о том, что политическое преступление значительно опаснее для обывателя, чем посягательство на его индивидуальную жизнь, имущество и покой. Страх перед криминальным миром советский человек должен был сублимировать, участвуя в массовых политических судилищах, в шумных процессах над «врагами народа». Звучавшие там обвинительные речи были полны таких зловещих подробностей, что на их фоне меркли деяния уголовников.
Действительно, многих граждан страны советов в 30-е гг. охватывало чувство страха и неуверенности. В Ленинграде, как свидетельствуют секретные сводки НВКД, в ходе политических процессов упорно ходили слухи о том, что «Калинин и Орджоникидзе подозрительные люди». Появлялись и такие мысли: «Крупные публицисты и работники оказались предателями Советской власти, теперь не знаю, кому верить. Страшно. Создается неуверенность, как после этого верить и кому»[136]. Не удивительно, что люди при таком подходе перестали опасаться уголовных преступников. Гораздо более страшными в 30-е гг. стали казаться «враги народа», которые, как представлялось обывателю, не только взрывали мосты и заводы, убивали коммунистов и стахановцев, но и посягали на жизнь самого Сталина, единственно способного оградить простого человека от несчастья. Маленький обывательский страх в конце 30-х гг. преобразился во всепоглощающее чувство ненависти к «врагам народа», но это не защитило советского человека от опасности стать жертвой преступления.
В российской ментальности не существовало и, пожалуй, не существует четкого понятия «проституция». Помимо этого, следует признать наличие определенных трудностей при выяснении нормы, которая была бы антиподом торговле любовью. В таком положении находится трезвость по отношению к пьянству, законопослушное поведение по отношению к преступности, естественная смерть — к самоубийству. Противопоставить что-то проституции — систематическому вступлению за деньги в случайные половые отношения, не основанные на личной симпатии и привязанности, — довольно сложно. Вероятно, именно поэтому до середины XIX в. и на уровне ментальности, и на властно-нормативном уровне происходило смешения понятий прелюбодеяния и блуда.
Этот феномен зафиксирован даже в официальных нормативных суждениях — в законодательных актах дореволюционной России, в которых существовала система наказаний «за непотребство». Под этим термином понимались как оказание платных сексуальных услуг, так и внебрачные половые отношения. Лишь в середине XIX в. произошло размежевание этих явлений, связанных с формами сексуального поведения и сексуальной морали, В частности, оно выразилось в образовании в 1843 г. при министерстве внутренних дел Врачебно-полицейского комитета На первых порах это учреждение занималось борьбой с «любострастными» (венерическими) болезнями и преследовало женщин, распространявших их в процессе прежде всего половых контактов, осуществлявшихся за материальное вознаграждение. Таким образом, из числа людей, замешанных в «непотребстве», которое можно толковать как нарушение нравственных норм, властные структуры стали выделять лиц, делавших это на коммерческой основе. Общественно опасные последствия сексуальной коммерции попытались искоренить насильственным путем, что было зафиксировано в Уложении о наказаниях 1845 г.
До середины 60-х гг. XIX в., несмотря на активно функционировавшую систему регламентации проституции, занятие этим ремеслом каралось как уголовное преступление, наряду со сводничеством и использованием услуг института продажной любви. Упразднены эти статьи были лишь в 1863 г., то есть в период «великих реформ». Однако это не означало, что на ментальном уровне или в представлении общественности занятие проституцией стало маркироваться как некая своеобразная профессия. Такого маркирования не существовало и на уровне нормативных суждений власти. Лишь в 1891 г. постановлением Уголовного Кассационного департамента Правительственного Сената была введена ответственность за несоблюдение правил о регистрации проституток. В определенной мере это можно считать законодательным закреплением уже осуществлявшегося на деле терпимого отношения государства к ремеслу проституции. Однако это не означало, что властные структуры покровительствовали развитию института продажной любви и тем более повышению социального статуса продажной женщины. Система регистрации, ограждавшая женщину от наказания, ограничивала ее в гражданских правах. «Желтый билет» не приравнивался к паспорту. Он, по мнению доктора полицейского права А. И. Елистратова, «закрывал доступ продажной девице в чистую семью» и, кроме того, не позволял без ведома полиции сменить место жительства и скрыть свои занятия. Конечно, это были довольно жестокие меры по отношению к проститутке, но именно они соответствовали ментальным представлениям о торговле телом и проституировании как аномальных явлениях. Действительно, официальная принадлежность к институту проституции в бытовом сознании среднего петербуржца в конце XIX века считалась позором, о чем свидетельствуют многочисленные письма во Врачебно-полицейский комитет[137]. Этому способствовали христианско-православные традиции отношения к сексуальности. Особое же общественное предубеждение против факта купли-продажи любви, скорее всего, восходило к имевшему исторические истоки представлению о мистическом, почти магическом характере полового акта. Его профанация — а именно так можно истолковать проституцию — не могла оцениваться как норма, в частности, в российской ментальности, где тесно переплетались язычество и христианство. Сохранение этих установок в представлениях российского «индустриального человека» в начале XX в. обеспечивали нормативные и нормализующие суждения власти, подразумевавшие целую систему правовой дискриминации женщин, торговавших собой.