Сразу после похорон он сказал тете Лизе:
— Если бы мать не вышла замуж за отца, она бы не умерла.
Тетя Лиза подумала и ответила:
— Твоя мама умерла от почек, Сенько.
И стала плакать.
Он удивился — от каких-то маленьких почек… он видел почки баранов, когда отец разделывал мясо для кутежей. Отец наваливался на барана тяжелым волосатым телом, опрокидывал его на спину, долго, словно находя поудобнее место, всовывал в нежную выгнутую шею нож, а потом еще держал нож под струей крови, а когда баран переставал дергаться, быстро снимал с него шкуру и тут же, во дворе, доставал внутренности, и тогда он видел эти почки — маленькие, густого красного цвета, почти черные, — и от них умерла его мать.
Тетя Лиза потом объяснила: все от родов. Мать родила двенадцать детей. Осталось пятеро. На всех работали ее слабые, маленькие почки. И не выдержали. Надорвались.
Он помогал рыть могилу. Хотел что-нибудь еще сделать для матери, как будто уже понимал, что больше никогда ничего для нее не сделает. И от этого — от того, что делал это для нее, — рыл не останавливаясь, не уставая, и, когда могильщики выходили из ямы передохнуть и закуривали, оставался в могиле один и продолжал яростно выкидывать в небо комки черной земли.
Могильщики удивлялись, и один из них что-то об этом сказал — о том, что вот, мол, как сын любит свою мать, и еще что-то об этом, и усмехнулся, и тогда он бросил из ямы в могильщика камнем, и вмиг выкарабкался наверх, и с лопатой в руке — замахнувшись лопатой — пошел на могильщика, чтоб его убить.
Ему было семнадцать лет, он был худ и мал ростом, а могильщик был большой, с седой широкой грудью и толстой шеей. Могильщик тогда отскочил от него и еще отступил потом на несколько шагов и сказал:
— Держите его!..
Могильщик мог бы не отскочить, а навалиться на него и отнять лопату и мог вообще поднять его вместе с лопатой и бросить обратно в яму, но он ничего этого не сделал, а отскочил и отбежал еще дальше и еще раз крикнул:
— Держите его…
Он знал в себе эту силу. Ее знали все, с кем он дрался, и отец знал.
Был вечер, шел дождь, он лежал в кровати в своей комнатке и слушал, как стучит по листьям у окна дождь, и вдруг услышал крик матери. Крик доносился из спальни, но он побежал не в спальню, а на кухню и схватил топор. Вскочив, почему-то скинул прежде всего ночную рубашку, вероятно, думал надеть штаны и рубаху — успеть надеть, но раздался еще крик, за ним еще, и уже мать кричала одним звуком, жутко, не прерывая крика. И он не стал тогда ничего надевать, а как был, голый, бросился на кухню…
К дверям спальни бежали сестры, испуганно плакали, путаясь ногами в длинных ночных рубашках. Увидев его, голого, с топором, пронзительно завизжали, прижавшись к стене. Он распахнул дверь спальни: мать лежала на кровати, тюфяк под ней сполз на пол, и ноги ее, голые, лежали на металлической сетке, а отец наклонился над ней, держал ее одной рукой за обнажившееся из-под кружевной рубахи плечо, а другой бил ее по лицу, и когда он вбежал с топором, отец еще один раз ударил ее, потому что уже не мог остановить тяжелого взмаха руки, а потом сразу отскочил от кровати и уставился на топор.
— Ты что, сынок? Ты что, ты что, сыночек? А?! Ты что? Ну, ты что?!
Отец прижался в угол, потому что в комнате была только одна дверь, в которую отец мог уйти, но в дверях стоял он, голый, с топором, и молча шел на отца, подняв топор, — и тогда его тоже несла на отца эта сила, и отец увидел это в его глазах, и потому прижался в угол, и еще присел на корточки, и закрыл голову руками, и так, присев на корточки и закрыв голову, повторял одним звуком: а-а-а! а-а-а! а-а-а!
И потому ли, что этот тоскливый вой напомнил, как только что кричала мать, или потому, что он увидел это скорчившееся от страха большое тело, или оттого, что оглянулся на мать и увидел ее онемевшее безумное лицо, и увидел в дверях сестер в смешных длинных ночных рубашках, он остановился, прижал топор к груди и заплакал.
Когда хоронили мать, тело ее было, как холодный камень. Теперь там, под могилой, в земле совсем превратилась в камень. А через тысячу лет никто и не поймет, что это было раньше, и будет просто большой камень. Вот так, может быть, каждый камень был человеком, подумал он, или лошадью, или кем-нибудь еще, или птицей — птица, когда умирает, тоже падает на землю. И эти вещи в этой комнате тоже остались от тех, кто здесь бывал. Тихие старые вещи. Может быть, и слова остались, все, о чем здесь говорили? И сейчас в этой комнате носятся красивые умные слова.
Он почувствовал усталость. Надо было описать еще несколько вещей, и он коротко их перечислил: портрет известного художественного и музыкального критика Стасова, портрет общественной деятельницы Надежды Васильевны Стасовой, портрет судебного деятеля юриста Стасова, дубовое кресло, обитое зеленоватой клеенкой, простой деревянный стул с мягким сиденьем, маленькая электрическая люстра в виде фонаря посредине комнаты и настольная электрическая лампа.
Он снова оглядел комнату, потом посмотрел на исписанные страницы и подумал, что комната теперь перешла в его тетрадь. Она вся поместилась на трех тетрадных листах. И все, что в комнате и в окне, превратилось в слова. Теперь, если эту комнату разрушить, она все равно останется в словах. Интересно, Соне приходила в голову такая мысль?.. А Соня задержалась. Может быть, привезли раненых с фронта. Или новых тифозных.
В голубом небе ярко сверкает золотой купол храма Христа Спасителя. Если прищурить глаз, окно становится маленьким, кажется, что это не окно, а картина на стене: белые деревья, крыши, золотой купол и чистое, очень чистое голубое небо, такое в Третьяковке, на картине Верещагина.
Он вспомнил картину — белый дворец, голубая вода, голубое небо. Соня сказала: Верещагин писал с натуры. Раз с натуры, значит, и небо с натуры. Значит, там, где этот дворец, такое же небо, как здесь… Не может быть. На юге небо синее. А может быть, у Верещагина утро? Утром небо везде одинаковое — цвет неба от солнца… Нет, дело, конечно, не в солнце. И не в утре. Верещагин смотрел на небо вокруг восточного мавзолея, а видел свое, вот это небо над куполом храма. И в этом все дело. Каждый видит свое небо.
Мысль показалась ему интересной, и он решил записать ее в тетрадь. Владимир Александрович Попов, с которым он занимался языком, требовал записывать в тетрадь все, что придет ему в голову. Для упражнений. Грамотность — знание руки, а не головы, говорил Владимир Александрович, грамматика не учит языку, а изучает язык. Владимир Александрович ему нравился: у него на все был свой взгляд, как будто все, о чем говорил, сам открыл. Владимиру Александровичу понравится эта мысль: каждый видит свое небо.
Он записал эту фразу, прочел и вдруг подумал: Верещагин видел свое небо, и я вижу свое небо, но оба мы увидели одно небо, иначе, почему я вспомнил его картину? Тогда все наоборот — у всех одно небо. Но на самом деле небо действительно разное — в Тифлисе одно, в Москве другое, на Востоке, где был Верещагин, третье… Черт знает что! В философии я слаб, подумал он с огорчением, не может быть, чтоб что-то было одновременно и общим и разным, а все оттого, что смотрю в окно, вместо того чтобы писать.
Накануне вечером Соня читала вслух «Мцыри», потом он удивлялся тому, как русский человек Лермонтов хорошо понял характер кавказца, и Соня тут же попросила его все это написать — о характере кавказца и о Мцыри. Утром Соня ушла в больницу, а он сел за стол и сразу написал то, о чем подумал еще вечером, после того, как она закончила читать: «Мцыри, как видно из повести, начиная с первых дней монастырской жизни и кончая своей смертью, являлся натурой, неспособной к суровой монастырской жизни. Он стремился к свободной боевой жизни, и если ему не изменили бы его слабые силы, то он добровольно никогда не вернулся бы в монастырь». Потом ему захотелось пересказать все своими словами, и он дошел до того места, где Мцыри победил барса, и вспомнил, что такая же схватка есть в поэме Руставели, и вспомнил, что о Руставели ему рассказывал Сталин. Когда это было?
Он два раза приезжал к тете Лизе, в первый раз — когда еще была жива мать. Сталин был и в первый раз и во второй. Тетя Лиза взяла его репетитором. Сталин был еще не Сталин, а Коба, семинарист, его исключили из духовной семинарии, он работал вычислителем-наблюдателем в обсерватории и подрабатывал частными уроками. С ним приходил Гига Годзиев, тоже бывший семинарист. Гига был на голову выше Сталина и как будто чувствовал в этом свою вину перед ним, и даже во время урока, объясняя что-то, заглядывал Сталину в лицо и спрашивал глазами: правильно, можно дальше? А Сталин не смотрел на него. Он смотрел в сторону и всегда думал о чем-то своем; то, о чем он думал, видно, было настолько важно и сложно, что все остальное, о чем говорили с ним, было для него пустяком, и поэтому, когда его спрашивали о чем-нибудь, он отвечал: «Это очень просто» — и улыбался, будто усмехался — чем занимаетесь, на что тратите время, такая простая вещь… Но ничего не объяснял. Сталин был мал ростом, но никогда не смотрел вверх. Вероятно, он и на небо не смотрел и поэтому не мог думать, что небо одновременно и общее и разное. Сталин любил во всем ясность и ясные слова, которые не требовали объяснений. Когда разгромили первую тифлисскую демонстрацию и все, кому удалось скрыться, собрались вечером в церкви на Мтацминда, Сталин сказал: рабочие должны знать, что они победили.