- Алексей Кириллович, вы же видели, Павлищев не поверил!
- Бросьте, сейчас все не без греха. И подполковник, наверное, тоже не сразу к большевикам побежал. Слушайте меня внимательно: завтра вы идете к Голощекину и проситесь в полк Павлищева, говорите, что за вас могут поручиться... Хотя бы тот же Владимирцев. Служите большевикам на совесть и ждете сигнала от меня. Никакого ребячества. До моего сигнала вы - честный военспец...
- А сколько ждать?
- Не волнуйтесь, недолго. Скоро начнется. Через четыре дня откроется в Петрограде совет партии социалистов-революционеров. Он подтвердит курс на восстание. Левые эсеры тоже долго с большевиками не уживутся: Спиридонова власть делить не захочет. Наконец, большевики сделали очень большую ошибку, что пустили чехов через Урал и Сибирь. Все складывается в нашу пользу. Я уезжаю завтра утром, Павлищеву скажите, что перед вступлением в полк решил проведать родителей, скоро вернусь. Намекните, что я всегда сочувствовал большевикам, чуть ли не член эр-ка-пэ. Кстати, где служит ваш Юсов у Дутова?
- В контрразведке.
- Очень хорошо, черкните ему несколько слов, какой-нибудь родственный лепет - если он контрразведчик, все остальное поймет сам.
Калманов сел за стол, взял бумагу, карандаш и написал: "Дорогой Юрий Николаевич! Я жив, здоров. Посылаю вам весточку с моим старшим другом Алексеем Кирилловичем Енборисовым, думаю, вы сойдетесь. Ваш Викентий Калманов. Екатеринбург. 4 мая 1918 г.".
- Прекрасно, - похвалил Енборисов. - А теперь пишите имена всех этих большевистских прихвостней. Начинайте с Павлищева...
"Уральский рабочий", 9 мая 1918 года:
"Согласно решению Совета Народных Комиссаров, бывший царь Николай Романов и его семья переведены на жительство из Тобольска в Екатеринбург и помещены в отдельном изолированном от внешнего мира помещении".
Дневник прапорщика
Андрея Владимирцева
11 февраля 1918 г., Екатеринбург
...Итак, новая жизнь - новый дневник! Боже мой, мне двадцать один год, а я уже третий раз начинаю новую жизнь! И дневник этот - третий. Нет, впрочем, четвертый, если считать тот, который я начал вести, когда тринадцати лет от роду влюбился в бледную и худющую курсистку - одну из немногих тогдашних пациенток отца. Кажется, у нее была чахотка, но я считал, что нездоровый вид - это от преданности идее, и даже находил в ней сходство с Софьей Перовской. Но, право, тот дневник не в счет, потому что через неделю-другую мне стало лень описывать, что я чувствую в ее присутствии. Попытка же сочинить стихи о моей страсти закончилась на первых двух строчках:
Она вошла печально
И стала у окна...
Дальше нужно было искать рифмы, а в голове моей - все, что угодно, кроме них. Но теперь, вспоминая ту странную девушку, я ловлю себя на мысли, что, в самом деле, войдя в нашу тесную квартиру, она первым делом подходила к окну и долгим взглядом смотрела на улицу. Что это было? Тяга больного человека к чистому воздуху и солнечному свету или необходимость проверить, не прячется ли за углом "опекающий" ее шпик? Впрочем, отец, наверное, об этом не знал.
Вообще, мой отец - странный человек, добрый, умный, честный, но странный. Какой-то на всю жизнь испуганный. Хотя, конечно, многое я могу понять: он, как говорится, из кухаркиных детей, учился на медные деньги. Иногда отец начинал развивать теорию о том, что несправедливость и неудача суть движущие начала человеческой судьбы:
- А счастье - это, милостивый государь, тупик, летальный исход! Да-с!
Мать, когда начинались такие разговоры, обычно вздыхала и отворачивалась: она не могла простить отцу, что он не удержался на "доходном месте" врача Мытищинского вагоностроительного завода и превратился в лекаря без практики. Точнее, почти без практики.
Когда я сейчас вспоминаю родительские разговоры и объяснения, то слышу только фамилию Лабунский. Он был управляющим и, как теперь понимаю, требовал, чтобы отец рабочим, получившим увечья в цехах, писал, будто они во всем виноваты сами, а это значит, покалеченным можно не платить пособия. Отец делал по-своему, и вскоре, по-моему, в 1910 году, его уволили. И мы из большой казенной квартиры переехали в Москву, в Рыкунов переулок. Квартира тесная, а дом прямо около железной дороги. По словам матери, это была уже неприличная бедность.
Понятно, что и гимназия, куда я поступил после переезда в Москву, была далеко не лучшая, не Поливановская. Но, может быть, именно поэтому все разговоры моих одноклассников начинались и кончались политикой. Стоило собраться хотя бы двоим, оглядеться, нет ли рядом кого из преподавателей или наушников, и начиналось: "Учредительное собрание, свободное народное правление, личные свободы". Именно тогда я завел первый настоящий дневник, куда заносил краткое содержание наших споров и свои мысли, в основном почерпнутые из нелегальных листков, которые ходили по рукам.
Отец никогда не рылся в моих бумагах, а дневник я сам по забывчивости оставил на столе, да еще открытым. Когда вечером я вернулся после очередной сходки, отец метался по комнате, словно искал и никак не мог найти дверь.
- Так, значит, ты, мой милый, эсер? - спросил он.
- Формально нет! - гордо ответил я. - Но мое сердце, мой... ум...
- Что? Ум?! У тебя нет его, если ты пишешь в тетради эту ересь, да еще бросаешь на столе. Ты знаешь, кто занимается такими вот дневниками и куда отправляют авторов за казенный счет?! И потом: ты убежден в верности их идей?
- За убеждения... - начал я.
- Какие убеждения! Это ересь, детский лепет, а не убеждения!
- А ты прочти их программу! Эта партия... - Но в тот вечер отец так и не дал мне ничего сказать.
- Нет никаких партий! - закричал он. - Есть только одна единственная партия - русский народ, а других нет! Молчать! Мальчишка!..
Дневник был сожжен, и я, вспомнив, что мне еще предстоит выдержать экзамен в университет, уселся за книги. Это было в 1914 году.
А в 1916 году, после окончания школы прапорщиков, перед самой отправкой на фронт, я снова завел дневник. Боже, сколько же я исписал страниц, пока шел наш эшелон! На передовой я не написал ни строчки. Хотя, впрочем, несколько страниц я заполнил фамилиями моих солдат. Убитых солдат.
Потом был февраль - та самая революция, о которой мы столько говорили в гимназии. Но оттуда, с фронта, она казалась какой-то ненастоящей, что ли? Начиная с френча "главноуговаривающего" Александра Федоровича Керенского и заканчивая вымученным, театральным равенством "граждан солдат" и "граждан офицеров". Я снова вернулся к дневнику, и вся моя растерянность отразилась на его страницах. Но однажды меня вызвал к себе мой командир, подполковник Иван Степанович Павлищев, и спросил раздраженно:
- Дневник изволите вести, прапорщик... Журнал Печорина?!
- Ну что вы, - зарделся я.
- Сжечь немедленно! - перебил он. - Времена, сами видите, какие. Не ровен час, нижние чины заглянут в ваш исповедальник, а я представляю, чего у вас там понамешано.
Дневник я сжег, а через два дня меня ранило. Санитары несколько раз проходили мимо, пока заметили, что я жив. Я сменил несколько госпиталей и осел долечиваться в Екатеринбурге. Когда сестра милосердия делала перевязки, я, превозмогая страх, смотрел на страшный, сочащийся шрам и не верил, что эту отметину буду носить всю жизнь, до самой смерти. Иногда, просыпаясь утром, я думал: вдруг то был просто дурной сон? Но бок ныл, а весь мир пах карболкой.
В октябре меня выписали и дали отпуск по ранению. Я собрался было ехать в Москву, к родителям, но 25-го большевики взяли власть. Меня арестовали на улице и привели в казарму, где уже собралось несколько десятков офицеров, были среди них и знакомые по фронту или госпиталю Боровский, Юсов, Калманов...
В томительные дни ареста было много разговоров, очень откровенных, потому что, возможно, нам представлялся последний шанс высказать свои убеждения.
- Проболтали, промитинговали! - возмущался поручик Юсов, глядя дикими, воспаленными глазами. - Большевики нас перережут как кур, а Россию немцам продадут!
- Ну, вы уж скажете! - пытался урезонить его капитан Боровский. Просто пришло время и для России. Вспомните Францию!
- Какое время? Какая Франция? - бушевал Юсов. - Вас да вашего тестя-миллионщика первыми на гильотину большевики и пошлют. Вспомните Францию!
- Поручик, вы забываетесь! - крикнул Боровский.
- Господа! - раздался из темноты испуганный голос Калманова. - Вы бы хоть на французский перешли, ведь это хамье за дверью все слышит и ржет...
- Вы правы! - согласился Юсов, продолжая по-французски и почему-то шепотом. - Полковник Дутов уже борется с большевиками, он поднял казачество и взял Оренбург, Челябинск, Троицк... С казачьей Вандеей Советам не справиться! Если нам удастся отсюда выбраться, нужно подаваться к Александру Ильичу: будущее за ним!
- Сомневаюсь! - возразил Боровский.
- Так вы к большевикам собираетесь на службу?
- Никуда я не собираюсь. Я хочу спокойно дожить: у меня в Перми особняк, прекрасная жена и дочь. Я просто хочу жить, господа, а крови я видел с 1914 года досыта.