Наград сегодня было немного – все отложено до 17-го апреля. Впрочем, все происходило по-старому, все глохнет и все еще света не видать. Сбываются слова пророка: «Се Владыко Господь Саваофь отъимет от Иерусалима и от Иудеи крепкого, крепкую крепость хлеба и крепость воды исполнена и крепкого и человека ратника и судию и пророка, смотревшего и старца. И пятидесятин Начальника и давнего Советника и Премудрого и разумного послушателя».
28-го марта. Сегодня утром я был у военного министра князя Долгорукова, чтобы условиться с ним по делу об исполнении духовного завещания графа Протасова, в котором мы с ним и Василием Александровичем Шереметевым назначены душеприказчиками. Поговорив о деле, он вдруг перешел к настоящим событиям и наивным тоном начал выражать мнение свое о безнадежном и отчаянном нашем положении. Меня изумили сильно такие речи от Долгорукова, который вообще чрезвычайно секретничает. Видимо, он находился под влиянием разговоров и суждений, слышанных им в Комитете, в котором он участвовал и о котором он говорил вчера. «В такие страшные и плачевные времена живем мы, – говорит он мне, – Невидимо исходу нашему положению. Хорошо тем, которые ничего обстоятельно не знают, судить и рядить, и толковать о могуществе России, о том, что мы непобедимы и проч. и проч. Mais pour nous, qui sommes dans les affaires[53], ужасное положение вещей не может быть тайной. Всему есть конец, и наши средства также каждый день уменьшаются. Что делать, надо признаться, что мы вовсе неготовы к такой долгой и упорной войне. Прежнее время мы употребили не затем, чтобы укрепить себя, а напротив, мы уничтожали все силы наши, а теперь, когда пришло время действовать, не время создавать то, чего нет. Я не знаю, право, как все еще идет это и откуда берется. Мы никогда не думали, что можно содержать в Крыму лишнюю сотню казаков, а теперь там две кавалерийские дивизии, мы никогда не думали, что возможно было иметь в Крыму более 20 тысяч войска, а теперь там с лишком 100 тысяч. На всех пороховых заводах не могло выделываться более 80-ти тысяч пудов пороха, а теперь от меня требуют 400 тысяч. Селитренные заводы все уничтожены, серы также нет. Кое-как, быть может, усилив производство, я нынешний год добуду 200 тысяч пудов пороха, а потом? Все свои заведения мы в мирное время уничтожили. Для маневров, когда случилась нужда в ружьях, все выписывали из-за границы, а теперь от меня требуют вооружения. Откуда взять: государство теперь напрягает все усилия, жертвует всем, наконец и этому будет конец, всеобщее разорение. Теперь уже жалуются южные губернии, а скоро и все будут в том же положении. А между тем в обществе, в гостиных все кричат, что Россия сильна и могущественна, и эти толки и какие-нибудь записи Погодина имеют влияние на высшее правительство, cela entrave la marche du gouvernement[54], боятся общественного мнения и не решаются действовать решительно». Я прервал его, заметив, что естественно общественному мнению заблуждаться и находиться в приятном обольщении насчет славы России, тем более что это общественное мнение создано самим правительством, которое постоянно твердит нам одно: что мы непобедимы и могущественны, что у нас все есть и что все превосходно, что в особенности военная часть доведена до совершенства и что самая война произошла оттого, что все завидуют нашему могуществу. Что никто не смел и не смеет говорить противного и даже намекать на какие-либо упущения; что, наконец, и теперь статьи г. Булгарина не могут приготовить нас к этому неожиданному сюрпризу, который, по словам его, Долгорукова, скоро обнаружится. На это он возражал, что, конечно, это так, но что все-таки не следовало бы стесняться этим. «С другой стороны, – продолжал Долгоруков, – говорят о мире, но однако, есть условия, на которые невозможно соглашаться. Что делать? Надо будет защищаться и, хотя с палками, отбиваться – но все это ужасно и повлечет за собой всеобщее разорение». Слова Долгорукова очень меня поразили. Хотя много в них правды, однако тон, которым все это было говорено, выражал всю недостаточность его способностей и какое-то бабье отчаяние. Всего удивительнее казалось мне, как можно держать человека, так мало способного, для энергических и разумных действий. Уверенность его в слабости России происходит вовсе не оттого, что он действительно знает во всей подробности ее средства и настоящее положение, а оттого, что он не видит у себя под рукой в министерстве, каким обычным формальным порядком сделать или добыть то или другое. Удивителен взгляд покойного государя при выборе людей ничтожных и с ограниченными способностями. Что мог он найти в Долгоруком, выдвинув его вдруг вперед из глуши? Приличный и благообразный человек этот много-много, если способен быть хорошим и исправным начальником отделения.
9-го апреля. Нарочно сегодня заехал я к Блудову, чтобы узнать от него что-нибудь о заседании Комитета, в котором и он присутствовал, и объяснить себе причину отчаяния Долгорукова. Из слов Блудова можно заключить, что Нессельроде и другие сильно настаивали на новых уступках, но он отстаивал и, говорят, великий князь Константин Николаевич тоже его поддерживал. Что решил государь – мне неизвестно; Блудов сказывал мне, что в порыве негодования он, Блудов, сказал Нессельроде – только не знаю, в Комитете или нет: «Monsieur le Comte, il me semble que vous oubliez, que derrière nous est la Russie, qui ne fait pas bon marche de son honneurs. Gade à vous si jamais elle venait se rappeler à votre souvenir»[55]. Для Нессельроде и компании всякий мир был бы хорош, лишь бы чем-нибудь покончить и удрать за границу. Сейчас я получил телеграфную депешу от брата Михаила; он извещает меня, что батюшка серьезно болен, страдает спазматическим удушьем по ночам и зовет меня в Москву. Я сейчас был у Головнина и просил его выпросить у великого князя для меня отпуск на несколько дней.
Апрель. Сегодня я приехал из Москвы. Батюшку оставил, благодаря Бога, совершенно здоровым почти, по-видимому, удушье, которым он страдал, было не что иное, как геморроидальные припадки. Но вообще он немного слаб и много с некоторого времени опустился. Моему приезду он был очень рад – никогда я не имел столько доказательств нежной любви его ко мне, как в этот мой приезд. Из слов его можно видеть, какая в нем чистая душа и как он готов встретить смерть, но он еще так нужен семейству, что Бог сохранит его для счастия всех нас. В воскресение была свадьба Шестакова, он женился на Наденьке Михайловской и завтра приезжает сюда. В Москве так интересуются тем, что делается в Вене и в Крыму, что со всех сторон завалили меня вопросами, я к ним не был приготовлен, потому что выехал из Петербурга тогда, когда всеобщее внимание было обращено на мундиры. В Москве также мундиры и приказ Ростовцева смутили всех тех, которые питали великие надежды. Интерес москвичей имеет совершенно отличительный характер от петербургских жителей. В Москве язвы, наносимые России, чувствуются, а в Петербурге смотрят на них издали, и хотя сострадают, но это сострадание далеко не так сильно, как само страдание. Дядюшка князь Иван Петрович очень хорошо выразил одним словом то, что почувствовало большинство при известии о смерти государя. Видя батюшку весьма опечаленным и в слезах от полученного известия, он спокойно, потирая нос по привычке, сказал: «Что ж, милый, – было со всячинкой. Хуже не будет. Авось, будет и лучше».
13-го апреля. Сегодня получено телеграфное известие о том, что союзники начали сильную бомбардировку Севастополя. Потеря наша в один день с лишком 800 человек. Чем это кончится, Бог знает. Говорят, в Вену послано Горчакову приказание не соглашаться ни на какие новые уступки. Вследствие этого, вероятно, переговоры будут прерваны.
Апрель. Бомбардирование продолжается[56]. У нас ощущается недостаток в порохе. К чему была вся эта праздная защита? К чему пролито столько крови, если придется оставить Севастополь за неимением пороха? Кто виноват? Никто и все. Винить одних настоящих деятелей – нельзя. Тридцать лет спали, и вдруг, спросонку, всего невозможно сделать. Средства одного министерства недостаточны, ежели бы нужды важные были известны хотя отчасти, в России нашлись бы средства помочь им. Какой кровавый урок администрации…
7-го мая. Дневник мой прерван был несчастным событием – батюшка скончался 15-го апреля. 13-го числа я получил из Москвы от брата Михаила две телеграфные депеши. В первой он извещает, что этого числа, утром, батюшка поражен был апоплексическим ударом – отнялась правая рука и язык, но еще жив. Во второй сказано, что батюшка в памяти и что ежели скоро собраться – можно еще застать. Медлить было нечего; мы сейчас с женой решили отправиться на другой день в Москву. Я просил Головнина доложить великому князю о постигшем меня несчастии и просил отпуска. На другой день получил от великого князя разрешение и пустился в путь. В Москву прибыл 15-го числа. На станции встретил нас брат Михаил и объявил, что, когда оставил дом, батюшка еще был жив, но что не знает, застанем ли его, потому что доктора не отвечают ни за минуту. С невыразимым чувством скорби отправился я с женой на Солянку. Меня ввели в комнату, где лежал умирающий. Не мог я скрыть рыданий при виде едва движущегося батюшки, бросился целовать его, и он, как казался до того без сознания, видимо, узнал меня, громко зарыдал и, будучи без языка, выказал мне чувства свои прижиманием руки. Надежды на спасение не было никакой. Дыхание было затруднительное, и постоянное усыпление прерывалось только на минуту, и в эти минуты он оглядывал всех ангельским своим взглядом и доказывал тем, что сознание в нем существует. Иногда даже приветливой улыбкой приветствовал подходящего к нему. Борьба жизни со смертью была довольно продолжительна. Несколько раз казалось, что наступает последняя минута. Дыхание становилось редким, и вслед за сим пульс поднимался и силы возвращались. Накануне моего приезда он приобщался и соборовался. Все семейство окружало постель – недоставало одного брата Василия, который не мог быть извещен вовремя. Обстоятельства кончины столь торжественной патриарха такого огромного семейства видимыми знаками свидетельствовали, что отходит праведник, удостоенный христианской кончины. Дети, внуки, внучата, племянники и племянницы толпились кругом кровати. Один из нас читал вслух молитвенник, все прочие молились, двери в другие комнаты отперты, там постоянно находились другие родственники, т. е. почти вся Москва. Все плакали не из приличия, а от души. Скорбели, что отходит человек, каких уже больше нет, – олицетворенная любовь и пламенное сердце. Затруднительное дыхание, видимо, временами мучило больного. Все молили Бога, чтобы облегчил и скорее прекратил страдания его. К вечеру пульс сильно упал, но потом сильно поднялся. Всю ночь я просидел у него на кровати. Он узнавал меня, клал мне руку на голову и ласкал ее, то же делал и с другими братьями. К утру дыхание стало делаться хуже, доктор сказал мне, что надо разбудить всех тех, которые в соседней комнате уснули, ибо конец приближается. Действительно, упадок сил предвещал последнюю минуту. Все стали на колени, все молились. Тишина прерывалась только дыханием, с каждой минутой становившимся все реже и реже. Наконец, в 8 часов пополуночи, последний вздох унес эту ангельскую душу праведника. Блаженны чистий и сердцем, яко тии Бога узрят. Как ни любил я батюшку при жизни, как ни ценил его высокие душевные качества, но вся моя любовь не могла сравниться с его любовью ко мне. Он не скрывал того, что расположен ко мне нежнее, чем к другим. Душевные его качества сделались, в особенности для нас, ясны по прочтении нескольких отрывков из его дневника, в котором он писал душевную свою исповедь. Высокое его христианское и религиозное настроение за последние 10 или 15 лет не были для нас тайною, стоит перечесть только все собрание его писем, чтобы убедиться, что человек этот весь в Боге. Из дневника же его видно, какая борьба духовная происходила в нем, как он мученически распинал себя и старался совершенствоваться духовно. Никакая проповедь не может сравниться с сими немногими оставшимися, как будто уроком для нас, строками. Как можно нам после этого сомневаться в том, что он с праведниками сопричтен и удостоен вечного блаженства? Нам дан Богом живой пример подражания. Он обязывает нас следовать Ему. Дай Бог силы в немощи… На другой день я получил письмо, возвращенное мне из Петербурга, писанное батюшкой, можно сказать, за несколько минут до удара. Оно заключает мое собрание писем. Из этого письма видно, в каком христианском настроении застал его последний час. С утра до ночи совершались при теле покойного панихиды. Все заведения, над которыми батюшка начальствовал, приходили поочередно, в воспитанниках заметна была искренняя печаль. Печальный обряд отпевания был в церкви Воспитательного дома. Потом вынесли тело за заставу, где положили в жестяной гроб, повезли в Калугу и похоронили рядом с матушкой и сестрой Зубовой. Я не мог сопровождать тело, потому что по служебным делам должен был немедленно отправиться в Петербург. Когда-нибудь, на досуге, изложу подробно воспоминания мои о покойном батюшке. Он был один из тех людей, которые мирят со всем человечеством. Сохранить до конца такую теплоту чувств и такое любящее сердце дано немногим. Как выражались эти высоконравственные качества в жизни, и в особенности в быту служебном?