Семейство Телхинов, как многоглавый змей, поползло к выходу через триклиний, где уже был сервирован господский завтрак.
— Торник! — вознегодовал бывший клеветник, ударяя своего любимца по рукам. — Ты зачем господскую грушу стянул с тарелки? А ну-ка, отдай ее тотчас маленькому Пипирику!
Манефа села на углу приготовленного стола, опустила голову на руки. Все шло кругом: не ночующая дома племянница, пропавший невесть где Ласкарь, долги, пьяные прислужницы, клеветник, груша, болезнь осла, черт побери…
Спохватившись, матрона перекрестилась и мысленно прочитала молитву — не любила она нечистого поминать. И обнаружила, что перед ней стоит розовый, благоухающий ароматами и вообще всяким довольством комнатный евнух племянницы.
— Она что, дома не ночует? — задала Манефа прямой вопрос.
Гном Фиалка принялся губастым лицом изображать мировую скорбь, а руками разводить — что, мол, поделаешь?
Это взорвало бедную Манефу свыше всякого предела.
Схватила оставленные Икономом восковые таблички и стилет у них на золотой цепочке, где аристократический домоправитель вел свои хозяйственные записи.
— Пиши, ублюдок безъязычный, где она проводит ночь?
Евнух, трагически скосив глаза, стал было легонечко отталкивать предлагаемые хозяйкой таблички и тем только усугубил положение. Манефа вскочила и, поискав глазами по столу, обнаружила блюдо с креветками, в которых была воткнута золотая двурогая вилка. Вдова эту вилку вонзила ему в упругую мякоть руки выше локтя.
Гном заверещал, как раздавленная кошка. Домочадцы, попрятавшись за колонны, вазы и знамена, молча крестились. Один Иконом бесстрашно выступил прямо под карающую десницу хозяйки и объявил со вздохом:
— Всещедрейшая, не знаю как и докладывать. Осел твой все-таки умер. Какие будут распоряжения?
Манефа в ярости отбросила вилку, полетевшую со звоном, и оттолкнула прочь евнуха.
— Душа моя, душа моя! — сказал, подходя к ней, Ласкарь. Жив, здоров, слава Богу, только вроде бы несколько помят. — Милуй людей своих, как чаешь, чтобы Господь твой миловал тебя.
Манефа, взяв его за руку, повела с собой в домовую часовню. Там, в озаренной множеством свечей палате (предметом гордости матроны было то, что ежедневно она тратила пять унций самого свежего фракийского свечного воска!), домашний диакон поспешил снять нагар, где это было необходимо, и деликатно выйти.
Вдова поставила Ласкаря рядом на колени, и они тихо помолились, каждый себе. Манефа сбоку видела его поникшие острые усики и жалкую бородку и вспоминала, как в детстве они с ним играли в салки.
— Нашел свою деву?
— Нашел и не нашел.
— Как же это?
— Я случайно встретил ее во дворце.
— Ну и вел бы ее сюда.
— Она не свободна, она порабощена.
— Скажи кем, будем бороться, будем искать…
— Матушка! — жалобно сказал Ласкарь, простирая руки к святым иконам. — Я уже пережил это. Только когда падет ваша нечестивая империя, которой вы служите, как Маммоне, только тогда восторжествует справедливость!
Они замолчали, погруженные в глубокие думы или молитвы. За фасадной стеной слышалось на далеком рынке, как истошно кричит какой-то осел, вероятно, в знак скорби по своему соплеменнику.
В Манефе же все-таки победило исконно женское любопытство, поэтому она начала разговор снова.
— Что же ты так спокоен, так умиротворен? Где же она, о которой ты тут так кричал? Что будет с ней?
— Не удивляйся, я встретил случайно того пророка или не пророка, словом, того, который исцелил царя…
— Мануила?
— Да, да, Мануила, в тот день, когда я приехал к тебе. В большой порфировой зале, помнишь?
— Помню, ну и что же?
— Какая-то странная это была встреча. Люди, которые вели Фоти, это та девушка, понимаешь?
— Понимаю, понимаю.
— Люди эти оказались из челядинцев самого императора, его интимные слуги…
— Из гинекея, что ли?
— Да, да, из гарема, как говорят неверные. Я попробовал с ними поспорить, вот синяки и рубец на лбу и под виском, видишь? Там же и мальчишка крутился из нашей деревни, из Филарицы. Я его плохо помню, родители его были похищены сарацинами. Он как-то тоже заинтересован в освобождении моей Фоти…
— Послушай! Я совершенно перестаю что-либо понимать. Если это был тот пророк из Львиной ямы, что ему стоило воздеть руки и силой каких-нибудь заклинаний освободить девушку, как он воскресил царя? Если она действительно попала в царский гинекей, что ему стоит попросить самодержца и тот, без сомнения, подарит ее ему, ведь он же подарил царю жизнь!
— Ах, Манефа…
— Видишь, я сама уже начинаю переживать за твою девицу. А может быть, это не тот человек или он совсем не праведник?
— Нет, но исцелил же он боголюбивого?
— Тогда в чем же у вас вопрос?
— Видишь, — Ласкарь раскрыл коробочку, в которой обычно на Востоке носят притирания, лекарства или лакомства, и достал комочек жевательной смолы. Прищурился на огоньки иконостаса. — Во-первых, этот пророк не один, за ним явно могущественные люди. Во-вторых, как бы тебе сказать, чтобы ты меня правильно поняла с твоим реалистическим разумом… Как бы тебе сказать? Я всю ночь провел у него во дворце, в отведенной ему кувикуле. Не знаю, откуда он явился, кто он такой, но у него такой дар воодушевить человека!
— Во-первых, во-вторых, — проворчала Манефа. — Таковы вы, римляне, византийцы… Только бы вам действие оттянуть, отложить! От этого вас наши девки и не любят.
Но тут она спохватилась, что находится перед святыми образами, припала к подножию чудотворной Божией Матери Влахернской, собрав в себе все эмоции веры, на какие только была способна. А рядом с ней припадал теряющий веру Ласкарь.
В часовне были собраны иконы, обозначающие все этапы жизни Манефы и ее семьи. Вот ее детская иконка — Георгий Победоносец, когда она была девочкой, ее тревожило: а вдруг однажды Змий одолеет Святого Всадника и его Чудесного Коня? Она даже плакала по ночам, и много труда нянькам стоило успокоить ребенка.
Вот Христос Пантократор, вседержитель мира. Суровый, непреклонный лик, напоминающий, что в мире нашем не все добро, что и добро должно быть с кулаками. Совсем девчонку, плачущую, мятущуюся, больную от страха, ее выдали, почти что выбросили, за старика по сравнению с ней, Ангела, у которого уже перебывало пять десятков женщин, и каких женщин! А Пантократором ее благословили родители на брак.
Божия Матерь Утоли мои печали, сама нежность, само терпение и ласка, какие пальчики смуглые и мягкие, как обнимает она Младенца. Когда родился у нее первенец, Манефа, хотя это и великий грех, старалась подражать этому Образу — мягкостью, и нежностью, и терпением, и любовью безмерной.
Но самая чтимая здесь — Богородица Влахернская, которая, как рассказывают, найдена, обретена в этом городе лет двести тому назад. И явилась она простой бедной девочке в час испытаний, когда враги, разбив городскую стену у местечка Влахерны, готовы были ворваться кровожадным потоком, громя и убивая. Но Бог судил избавление, икона чудотворная воссияла, враг бежал, столица городов вновь была спасена.
Конечно, в доме Манефы не сам чудотворный лик, а его повторение. Дед Манефы, тот самый, который был Хирург, ради зиждительства дома сего заказал хорошему копиисту, затем приглашал окладчиков, они на чистом золоте и с жемчугом речным сделали ей ризу — оклад.
В тихом мерцании лампад Богоматерь Влахернская сама чем-то напоминала римлянку — слегка продолговатым, что ли, овалом лица, смуглотою щек. Выразительные брови сошлись на переносице, совсем как у ее Теотоки. Ах, эта Теотоки!
С улицы послышался шорох колес, тпру возничего, приветственный возглас слуги, звонкое и беспечальное «хайре» Теотоки.
Манефа поднялась с колен, с трудом сдерживая нарастающий гнев. Благорастворения души, которое пришло в ходе молитв, как не бывало.
Тяжелым шагом вступила она в триклиний, где уже собирались к завтраку. Теотоки объясняла почтительно склонившемуся перед ней историку Никите устройство колесных шин, которых не делали в Византии, а Манефин сын прислал один такой экипаж из Италии. Взглянув на тетушку, готовую метать молнии, Теотоки опередила ее:
— Господа, господа! Что же это я не сообщаю? Глашатаи по городу объявили — протосеваст Алексей удален от двора. Он получил хрисовул — императорский указ — жить в своем имении до особого распоряжения.
— Это государственный переворот! — воскликнул светлый старец Феодорит, который чуть ли не питался у гостеприимной Манефы.
Манефа, понимая, что всякая брань в адрес строптивой племянницы при гостях неуместна, не нашлась, что сказать, кроме:
— А царица, царица Ксения-Мария, что она?
Утро свежее, яркое, сочное, непривычное нам, людям севера, началось с того, что кто-то тоненько плакал за дверью. Утихал и всхлипывал и плакал снова.