«Итак, наконец, от вас письмо, и притом большое, любезнейший Юрий Федорович, – благодарю вас – но не скрою, что впечатление всего письма было грустное, очень грустное. <…>
Прощайте. Идите иным путем – мы не встретимся как попутчики – это верно. Возражать вам я не стану, потому что это лишнее, один Хомяков спорит для спору, для него жизненнейшие вопросы только предметы для разговора – для меня не так. Замечу одно – на чем вы основываете, отталкивая от себя отрицание, что в нем нет любви, – любовь с обеих сторон (я исключаю закраины эгоистические и скверные с той и другой стороны). Да, любовь сильная, плачущая, жертвующая. Мне жаль и больно, что именно вы пишете так, в вас я видел организацию далеко сильнейшую, нежели во всех славяноф<илах> – исключая, может, Петра Вас<ильевича Киреевского> <…>; отдаление такого человека, как вы, больно – потому что нельзя мимо вас пройти» (XXII, 229–230).
А в дневнике за день до отправления приведенного выше письма сделал запись: «На днях получил письмо от Самарина. Удивительный век, в котором человек до того умный, как он, как бы испуганный страшным, непримиримым противуречием, в котором мы живем, закрывает глаза разума и стремится к успокоению в религии, к квиетизму, толкует о связи с преданием. Письмо его подействовало на меня грустно. <…> Да как это ему не стыдно принадлежать к этим запакощенным славянофилам» (II, 407, запись от 26.II.1845).
Ю. Ф. Самарин писал К. С. Аксакову (видимо, в начале марта 1845-го): «Что сказать тебе о твоей размолвке с Герценом и Грановским? Подробностей я не знаю; но рано или поздно это должно было случиться. Так, неприступная черта меж нами есть, и наше согласие никогда не было искренно, то есть не было прочным, жизненным согласием. Вспомни, какими искусственными средствами оно поддерживалось. Многое, очень многое нас разлучает и, в особенности, то, что для нас многое осталось святынею, в чем они видят безжизненных идолов. Но вот что мне кажется: не замешалось ли много страсти, много личности с той и другой стороны? Разрыв был необходим, но, может быть, в ином виде. Говорил ли тебе Герцен о моей переписке с ним? Если не говорил, то и ты не упоминай» (Самарин, 1911: 159).
Для Герцена, как и для большинства западников, характерен романтический тип дружбы, дружба-влюбленность (в другой тональности, но в той же стилистике это можно наблюдать в переписке Т. Н. Грановского) (см.: Гинзбург, 1973), славянофилам же свойственна куда большая сдержанность во взаимных излияниях, вырабатывание иного типа дружеской переписки, в которой обсуждаются как текущие события, так и идейные вопросы в рамках существующего, но не требующего постоянного проговаривания дружества. Переформулируя ситуацию иным образом, позволительно, на наш взгляд, сказать, что для западников в целом было характерно привнесение в эпистолярию романтического литературного канона, тогда как славянофилам было свойственно отделение «литературного» от эпистолярного (в стихотворном послании, например, те же дружеские связи формулировались в рамках привычного языка эпохи, но он оставался фиксированным как язык «литературы»).
Герцен в дружбе тяготел к «дружбе-влюбленности», преобладанию эмоционального вовлечения, устойчиво воспроизводя этот тип отношений, удачно сложившийся с Н. П. Огаревым (а его переход в собственно любовный род можно наблюдать на примере отношений с Т. П. Пассек, где он не получил полноценного развития, и с Н. А. Захарьиной). Отметим попутно, что ту же модель поведения Герцен в целом сохранит до конца своей жизни; в первый эмигрантский период место отсутствующего Огарева (выехавшего на Запад только в 1856 году) займет Г. Гервег, который сам испытывает подобную потребность, откликается вполне «в тон» на послания Герцена – и их интенсивная переписка будет явно важна и интересна для обоих, здесь нет явного первенствования в отношениях. Приведем в качестве примера одно вполне типичное письмо Гервега Герцену (январь 1850 года): «Боже мой, жизнь моя кажется мне полной только с тех пор, как я встретил вас. И если я пишу вам, то иногда это имеет такой вид, как будто я пишу девушке, в которую влюблен. Я мщу за ненависть, которую питаю к человечеству вообще и в частности моим друзьям, – мужчинам и женщинам, которых я мучаю своей любовью» (цит. по: Желвакова, 2010: 319).
В целом относительное сближение Герцена со славянофилами заняло два с небольшим года – от первых встреч в ноябре 1842-го до полного разрыва отношений в январе 1845 года, пик же контактов и заинтересованного, готового к восприятию интереса Герцена к славянофильству приходится на период с осени 1843-го до осени 1844 года. Сближению способствовало и то, что до 1844/45 года славянофильство еще не оформилось как направление, в отличие от западничества, уже значительно более консолидированного. Собственно, жесткую и явную позицию (вокруг которой происходит в ближайшие годы консолидация) занимают в этот период только Хомяков и братья Киреевские, при этом – поскольку будущее «славянофильство» на тот момент еще даже не кружок, а скорее круг общения – границы, отделяющие его от других, родственных интеллектуальных направлений, еще подвижны и не ясны для самих участников, а именование задается извне (западниками). Так, 2 мая 1844 года Ив. Киреевский пишет Хомякову: «<…> славянофильский образ мыслей я разделяю только от части, а другую часть его считаю дальше от себя, чем самые эксцентричные мнения Грановского» (Киреевский, 1911: 233). Интересен, помимо прочего, в процитированном письме и выбор слов – «славянофильство» как имя, данное противником, здесь уже объективировано, и вместе с тем Киреевский отделяет себя от него, выделяя собственную позицию. События ближайшего года (полемика на страницах «Отечественных записок») будут направлены на недопустимость подобного индивидуального выделения/само-выделения. Аналогичным образом в то же время судит и сам Герцен: 24 января 1844 года он записывает, что полемика способствовала уяснению вопросов и что «добросовестность сторон сделала большие уступки, образовавшие мнение более основательное, нежели чистая мечтательность славян и гордое презрение ультраоксидентных» (II, 328). Год спустя, в ситуации конфликта, он предпочтет ради полемического эффекта отказаться от подобных уточнений.
Уже в сентябре 1844 года Герцен пишет с явным раздражением: «Мне даже люди выше обыкновенных в Москве начинают быть противны: этот суетный 40-летний парень Хомяков, просмеявшийся целую жизнь и ловивший нелепый призрак руссо-византийской церкви, делающейся всемирной, повторяющий одно и то же, погубивший в себе гигантскую способность, и Аксаков, безумный о Москве, ожидающий не нынче-завтра воскресение старинной Руси, перенесение столиц и чорт знает что. Даже И. В. Киреевский странен при всем благородстве. Белинский прав. Нет мира и совета с людьми до того розными» (II, 379, запись от 04.IX.1844).
После почти двухлетних споров и столкновений со славянофилами, непосредственно перед окончательным разрывом, Герцен записывает промежуточный итог своих размышлений: «Славянофильство имеет подобное себе явление в новой истории западной литературы. Появление национально-романтической тенденции в Германии после наполеоновских войн – тенденция, которая находила слишком всеобщею и космополитическою науку и мысль, шедшие от Лейбница, Лессинга до Гердера, Гете, Шиллера. Как ни естественно было появление неоромантизма, но оно было не более как литературное и книжное явление без симпатии масс, без истинной действительности; не трудно было угадать, что через десять лет о них забудут. Точно такое же положение занимают славянофилы. Они никаких корней не имеют в народе, они западной наукой дошли до своих национальных теорий, это болезнь литературная и больше никакого значения не имеющая. Они вспоминают то, о чем народ забывает <…>» (II, 391–392, запись от 10.XII.1844). И далее, отзываясь на суждения славянофилов о враждебности Запада и нелюбопытстве его по отношению к России:
...
«Европа очень занимает нашей силой, потому что она в ней видит мощного раба под влиянием розги и бича, который готов на время разрушить великие плоды веков; Европа tacitement [49] стоит под одним знаменем от Кенигсберга до Дублина, разногласия их – частные вопросы, но есть лабарум, около которого все народы готовы были бы соединиться (исключая, может быть, часть Австрии).
С другой стороны, они видят знамя, прямо противупо-ложное, – написавшее яркими буквами “самодержавие”; они должны ненавидеть стан врагов и тот народ, который готов идти на гибель народам» (II, 392).
Однако он продолжает размышлять над славянофильскими тезисами: «Когда при возрождении наук явилась древняя гуманная цивилизация, весь средневековый мир испытал то, что русское государство испытало при принятии западной цивилизации. Иная, вполне развитая мысль внедрялась в Европу католическую и сочеталась с нею, – к нам так явилась мысль европейская» (II, 392–393, запись от 11.XII.1844). Последняя запись особенно любопытна, поскольку в ней Герцен намечает один из вариантов помещения русских «в число народов исторических», уповая на некий «русский Ренессанс» от усвоения «западной цивилизации», которому еще предстоит случиться.