Помню, как-то раз я себя плохо чувствовал, дело пахло первым инфарктом. Был я в Моженке, один в целом доме отдыха. И нашел там «Мертвые души» в дешевом издании с бумажным переплетом. Сознаюсь — со школы не читал, дай, думаю, перечитаю про помещиков и кувшинное рыло.
Открыл и был потрясен: я такой книги не читал вовсе. Какие там Ноздревы, помещики да чиновники? Поразительное движение слова. Едва начинает развертываться период речи, как движение сюжета уводит на невероятную глубину. Кажется, все и так уже неизмеримо глубоко, а слово ведет и ведет глубже. Такое изнеможение я испытывал, слушая Бетховена — кажется, все, никакой возможности нет более, а что-то продолжает бить из глубины.
Безумец Гоголь думал, что пишет про близких знакомых. Прежде мне это было непонятно, принимал за выходку гения. Да нет же — он окружающих абсолютно реально так воспринимал, обряжая их в тела каких-то помещиков. У Гоголя «Мертвые души» натуральны, все персонажи — функциональные телесные маргиналы. Они подвижны, но они не при жизни. Гоголь верил, что во втором томе откроет, как извлечь людей из ветхого тела, и по-пушкински «напишет им жизнь». Но все оборвалось первым томом — второй том движения лишен. После первого тома книга не могла найти продолжения, Гоголь зря делал страшные насилия над собой. Зато вышедший из каторги Достоевский — вот где второй том «Мертвых душ»! Все, что было у Достоевского, — это его жизнь после его смерти. Смерть человека, пережившего миг, когда его накрыли колпаком для расстрела. Затем прошедшего каторгу.
Достоевский разрешил гоголевскую коллизию: в первой части «Преступления и наказания» им сказано совершенно все — Гоголь договорен! Уже ни прологов, ни развертывания экспозиции, с самого начала — действующий вулкан. И когда, казалось, все исчерпано первой частью, сказано и завершено — так нет же! Является кошмарный следователь Порфирий Петрович с группой бесов помельче.
Мы с Игорем Виноградовым, он у нас «достоевсковед», как-то заспорили о Порфирии Петровиче, и я ему говорю — видно, мы с вами разные книги читали.
51. Взрывоопасные банальности Достоевского. Ставрогин
— Поскольку высшая истина банальна, решиться взойти до банальности мог только великий художник. Достоевский разве не банален? Чрезмерно банален. Тут много обстоятельств, есть субъективные — шумиха вокруг его появления в столице после каторги. Носимый на руках мученик, кумир либералов-шестидесятников, автор «Мертвого дома»… Как вдруг дикое желание врезать всей этой образованщине, показать ей, что он другой крови! И пошло, и пошло.
«Идиот» и «Бесы» равны своей властью над читающим, его ощущением выброса из глубины чего-то грандиозно-первичного. В обоих романах есть несоответствие побудительного первозамысла, под которым вдруг разверзается нечто. «Бесы» выросли в вещь, пошедшую бесконечно дальше желания автора поквитаться со своими 1840-ми годами, — а оно есть тоже и явно проходит насквозь. И «Идиот» перерастает свой странный детективный сюжет с банальным треугольником Мышкина, Рогожина и Настасьи Филипповны. Почему этот роман так пронзительно важен для человека? Странно, что его вообще читают. Когда этот Мышкин встречается, что он мелет? Всякую чепуху. Первую попавшуюся мысль, какая в тот момент пришла автору в голову, он ему вкладывает в уста — например, о роли аристократии. Какая аристократия — почему вообще Мышкин должен это внушать кому-то?
— Когда я в школе читал «Бесов» впервые, меня осенила школьническая догадка: Мышкин — это воскрешенный Ставрогин. Которого в Швейцарии вынули из петли и откачали. Однако исторический прототип меня опровергает — Нечаев был явно не Идиот.
52. Персонажи сороковых и пятидесятых годов XIX века. Ставрогин как разрушитель идеи «Бесов»
— В комментариях к «Бесам» принимают за не подлежащее сомнению, будто Петруша Верховенский и есть Нечаев. А не предпринял ли Федор Михайлович более глубокого хода? Не расщепил ли он образ Нечаева на Верховенского и Ставрогина, выделив в этом, чужом ему человеке сторону, от которой себя оторвать не мог? Которая в чем-то и его сторона? Тогда только ощущение автобиографизма этой вещи приобретает предметность.
Достоевский расщепил фигуру Нечаева на спектр типов, от менторов до активистов низменного склада. Не случайна тут даже фигура Бакунина. Знаменитые люди 1840-х годов, того же склада, что сам Достоевский и Щедрин, или противоположные им Катков и Кавелин. Эти четверо в 1860-е годы участвуют (да еще как участвуют!), в чем-то оставаясь выше прочих людей 1840-х. До старости они несут отпечаток первенства — пусть, как у Каткова, вывернутое, опоганенное ненавистью, оно все-таки в них сидит.
Ведь Ставрогин в контуры нечаевского дела никак не укладывается. Он взят в контуре глубинной вины предтеч, заводил, духовных инициаторов. Более глубокой, чем вина исполнителей, — вины, страшной ее идеальностью! Ставрогин и не из когорты «отцов», к 1840-м годам его не привяжешь. Он где-то между ними и исполнителями, рвущимися к прямому действию, героями однозначных проектов. С этими он свой — но свой и с идеалистами 1840-х годов, оставшимися не при деле и обреченными на праздность ненужного присутствия. Ставрогин между теми и этими.
Кто он? Он из конца 1850-х — начала 1860-х. Когда Чернышевский с трудом подсчитывал на листике, сколько новых людей на всю Россию — пять-шесть или семь? Ставрогин где-то там, где Рахметов.
Достоевский пробивается к пониманию человека, которого он видит новым — по отношению к старым новым, которых ранее провозгласил новыми людьми Чернышевский. Новыми их признавали в 1860-е, и они себя такими считали. Но чем они разъясненней для него, чем понятнее в сюжетном планировании, тем неожиданней автор в своем тексте.
Текст романа вырастает из крушения прошлой ясности, когда схематика перерастает в нечто удивительное, несводимое к заветной мысли одного человека. Вот у Достоевского полно записей, набросков, уже задуман Шатов, Степан Трофимыч, и Верховенский-сын намечен: все есть. А роман не строится — нет центральной фигуры. Все необходимое для «антинигилистического романа» есть — но роман не роман, и автор его не Достоевский. Нет превращения банальности в откровение, заранее не известное автору, но открывающееся ему как истинное.
— А что, Ставрогин появляется последним?
— Конечно! Все стало меняться летом, когда он уже писал роман о Ставрогине, из сердца своего, пошли бесконечные эпилептические припадки, и работа прекратилась. После этого автор сел и написал новый роман. Все существенное из ставрогинской биографии, его прошлые идейные порывы, что разработано в предварительных записях, — одним махом вынесено за кадр. Ставрогин начинается уже погасшим, не нашедшим соответственного дела, но и не смиренным с утратой. Во время припадков автор видел в нем свет, движение, его странность…
— Это что же — болезнь автора над романом или болезнь как авторский способ письма?
— Это Достоевский. Иначе картина романа становилась для него мелкой, теряя ландшафт. Плоская равнина, где суетятся заранее обдуманные персонажи.
В Ставрогине и Бакунин есть, и Рахметов, и Нечаев. А еще есть, страшно сказать, сам Федор Михайлович! Его прощание с социальной идеей, при невозможности уйти от нее, не признав, что она — его личная, неотрываемая. Изгнание бесов для Достоевского столь же литургично, как Воскресение Христа или Второе пришествие. Но изгоняют бесов разве из чужаков?
Культура, оппонирующая истории, оппонирует не столько низменному и случайному — она оппонирует вершинам истории. Возвышенному культура возражает своей трагической неидеальностью.
53. История как оппонент культуры. Лермонтовское в Достоевском. Первородный грех
— Здесь мы прощупываем важное определение культуры по отношению к истории: когда история лишь возникала, культура уже была. История — юный противник культуры. Мощный, побуждающий, с огромным запасом неизрасходованных сил. И конечно, с глубокой чуждостью понятиям добра и зла. Соответствующее место из Беньямина об истории превосходно!
Ставрогин, вокруг которого все строится, а он так и остался непонятен — почему все вокруг него? Чем он центрирует вещь? Почему так привлекательно-страшен? Это не гоголевская традиция, тут что-то от Лермонтова: «Печальный демон, дух изгнанья…»
Скрытое противоборство в его страшной тяге к Демону и к Иисусу — воля и тайна выбора в человеке. В конце концов, что значит эта следующая мудрым векам притча о первородном грехе? Первое узнавание человека о самом себе. Первое, что он узнает, — он грешен. Но ведь различие между грехом и виной кардинально, понятие вины придет много позже. А первородный грех что за идея? Почему она так рано пришла, так укоренилась и не уходит? Что она нам с тобой — всерьез, совершенно серьезно — что она говорит?