[8, с. 176.]
В 1811 году в Петербурге сгорел большой каменный театр. Пожар был так силен, что в несколько часов совершенно уничтожилось его огромное здание. Нарышкин, находившийся на пожаре, сказал встревоженному государю:
— Нет ничего более: ни лож, ни райка, ни сцены, — все один партер. [56, с. 283.]
Нарышкин не любил (Н. П.) Румянцева и часто трунил над ним. Последний до конца своей жизни носил косу в своей прическе.
— Вот уж подлинно скажешь, — говорил Нарышкин, — нашла коса на камень. [83, с. 243.]
Нарышкин говорил про одного скучного царедворца: «Он так тяжел, что если продавать его на вес, то на покупку его не стало бы и Шереметевского имения». [29, с. 73.]
Так как расточительность поглощала все доходы Нарышкина, то ему часто приходилось быть щедрым только на словах; поэтому, когда ему нужно было кого-нибудь наградить, то он забавно говорил: «Напомните мне пообещать вам что-нибудь». [57, с. 360.]
Когда принц Прусский гостил в Петербурге, шел беспрерывный дождь. Государь изъявил сожаление. «По крайней мере принц не скажет, что Ваше Величество его сухо приняли», — заметил Нарышкин. [104, с. 872.]
«Отчего здесь так много губернаторов?» — спросил государь Александра Львовича Нарышкина. — «Приехали, Ваше Величество, — отвечал он, — проситься в вице-губернаторы». Он хотел сказать этим, что вице-губернаторские места несравненно доходнее губернаторских при тогдашнем управлении откупами, в бытность Гурьева министром финансов. [104, с. 872.]
Раз как-то на параде, в Пажеском корпусе, инспектор кадет упал на барабан.
— Вот в первый раз наделал он столько шуму в свете, — заметил Нарышкин. [83, с. 245.]
Получив с прочими дворянами бронзовую медаль в воспоминание 1812 года, Нарышкин сказал:
— Никогда не расстанусь с нею, она для меня бесценна; нельзя ни продать ее, ни заложить. [83, с. 245.]
«Отчего ты так поздно приехал ко мне», — спросил его раз император. «Без вины виноват, Ваше Величество, — отвечал Нарышкин, — камердинер не понял моих слов: я приказал ему заложить карету; выхожу — кареты нет. Приказываю подавать, — он подает мне пук ассигнаций. Надобно было послать за извозчиком». [56, с. 284.]
Раз при закладе одного корабля государь спросил Нарышкина: «Отчего ты так невесел?» — «Нечему веселиться, — отвечал Нарышкин, — вы, государь, в первый раз в жизни закладываете, а я каждый день». [84, с. 113.]
В начале 1809 года, в пребывание здесь прусского короля и королевы, все знатнейшие государственные и придворные особы давали великолепные балы в честь великолепных гостей. А. Л. Нарышкин сказал притом о своем бале: «Я сделал то, что было моим долгом, но я и сделал это в долг». [105, стлб. 0254.]
Сын Нарышкина, генерал-майор, в войну с французами получил от главнокомандующего поручение удержать какую-то позицию. Государь сказал Александру Львовичу: «Я боюсь за твоего сына: он занимает важное место». «Не опасайтесь, Ваше Величество, мой сын в меня: что займет, того не отдает». [104, с. 872.]
Умирая на смертном одре, он (А. Л. Нарышкин) сказал: «В первый раз я отдаю долг — природе». [83, с. 245.]
— Он живет открыто, — отозвался император об одном придворном, который давал балы чуть ли не каждый день.
— Точно так, Ваше Величество, — возразил Нарышкин, — у него два дома в Москве без крыш. [84, с. 413.]
Раз в театре, во время балета, государь спросил Нарышкина, отчего он не ставит балетов со множеством всадников, какие прежде давались не часто.
— Невыгодно, Ваше Величество! Предместник мой ставил такие балеты, потому что, когда лошади делались негодны для сцены, он мог их отправлять на свою кухню… и… съесть.
Предместник его, князь Юсупов, был татарского происхождения. [84, с. 416.]
Один старый вельможа, живший в Москве, жаловался на свою каменную болезнь, от которой боялся умереть.
— Не бойтесь, — успокаивал его Нарышкин, — здесь деревянное строение на каменном фундаменте долго живет. [83, с. 244.]
— Отчего, — спросил его кто-то, — ваша шляпа так скоро изнашивается?
— Оттого, что я сохраняю ее под рукой, а вы на болване. [56, с. 285.]
Мне говорили — не знаю, насколько это верно, — что (…) император прислал Нарышкину альбом или скорее книгу, в которую вплетены были сто тысяч рублей ассигнациями. Нарышкин, всегда славившийся своим остроумием и находчивостью, поручил передать императору свою глубочайшую признательность и присовокупил: «Что сочинение очень интересное и желательно получить продолжение». Говорят, государь и вторично прислал такую же книгу с вплетенными в нее ста тысячами, но приказал прибавить, что «издание закончено». [124, с. 409.]
Дмитрий Иванович Хвостов, первый и предпоследний граф сего имени (ибо пожилой сын его, вероятно, не женится), был известен всей читающей России. Для знаменитости, даже в словесности, великие недостатки более нужны, чем небольшие достоинства. Когда и как затеял он несколько поколений смешить своими стихами, я этого не знаю; знаю только понаслышке, что в первой и последующих за нею молодостях, лет до тридцати пяти, слыл он богатым женихом и потому присватывался ко всем знатным невестам, которые с отвращением отвергли его руку. Наконец пришлась по нем одна княжна Горчакова, которая едва ли не столько же славилась глупостью, как родной дядя ее Суворов победами. Этот союз вдруг поднял его: будучи не совсем молод, неблагообразен и неуклюж, пожалован был он камер-юнкером пятого класса — звание завидуемое, хотя обыкновенно оно давалось восемнадцатилетним знатным юношам. Это так показалось странно при дворе, что были люди, которые осмелились заметить о том Екатерине. «Что мне делать, — отвечала она, — я ни в чем не могу отказать Суворову: я бы этого человека сделала фрейлиной, если б он этого потребовал». [101, с. 477.]
Хвостов сказал: «Суворов мне родня, и я стихи плету». — «Полная биография в нескольких словах, заметил Блудов, — тут в одном стихе все, чем он гордиться может и стыдиться должен». [29, с. 125.]
…Стихотворение, конечно, войдет в новое ежегодное издание графских творений, печатаемых книгопродавцем Иваном Васильевичем Слениным, с похвальными предисловиями таланту графа Дмитрия Ивановича, на деньги, отпускаемые графскою конторою по аптекарским щетам quasi-издателя Сленина, преисправно набивающего себе при этом карман. Процесс этого курьезного и бесцеремонного карманонабивания Слениным очень прост: во-первых, он черпает из домовой графской конторы денег на потребности издания гораздо больше, чем сколько действительно издерживается на издание, а во-вторых, ему же, Сленину, поручается скупать на счет хозяина все оставшиеся в книжных лавках экземпляры, причем за труд ему отходит порядочный куш. Сленин, конечно, не сжигает эти книги, что было бы не по-коммерчески, а по весьма недорогой цене с пуда продает на оклейку стен обоями малярных дел мастерам. [21, с. 167.]
В 1820 году зимою проживал в Петербурге вологодский помещик и поэт тогдашнего закала с обращениями к луне, к лазоревым очам, к утраченным наслаждениям и проч., Павел Александрович Межаков. Он давал обеды, вечера и ужины всем тогдашним литературным корифеям столицы, которые у него ели, пили и читали свои произведения. На эти «межаковские литературные вечера», в числе прочих, являлся и граф Д. И. Хвостов с пуком стихов и обыкновенно с двумя или тремя своими чтецами, премьером которых, конечно, был его любезный Георгиевский. Раз, в то время, когда все общество шло к ужину, явился славившийся в то время, а теперь почти совершенно забытый стихотворец Милонов, отличавшийся крайнею невоздержанностью к спиртным напиткам. К горю чопорного хозяина-амфитриона, этот пиит явился в опьяненном и сильно экзальтированном состоянии. Он требует себе стакан воды, но вместо воды выпивает залпом две рюмки кюммеля, делая вид, что принимает хмельной напиток за невскую воду. Он за столом помещается против графа и начинает неумеренно восхвалять добродетели сиятельного стихотворца, сравнивая его, по сердечным свойствам, с добродетельнейшими людьми древнего мира. При этом Милонов, водя глазами вокруг, заявляет, что он готов стреляться с каждым, кто дерзнул бы не разделить это мнение. Тогда граф с сконфуженным видом говорит через стол Милонову, что он заставляет его краснеть и что вообще он не любит похвал себе. «Ну, так я удовлетворю скромности Вашего Сиятельства, восклицает пьяный стихотворец, — и заставлю вас побледнеть!» И в самом деде, граф скоро сделался ни жив ни мертв, страшно побледнел, чуть не упал в обморок, потому что Милонов принялся на чем свет стоит поносить все его стихотворения, из которых, владея необыкновенною памятью, наизусть приводил цитаты и едко их осмеивал с прибавкою множества совершенно непечатных выражений. Хозяин не знал, куда ему деться, был в отчаянии и остался очень доволен тем, что граф, ссылаясь на позднюю пору и головную боль, уехал до окончания ужина, не дождавшись в ту пору обычного пирожного, которое сверху пылало синим пламенем, содержа в себе ванильное мороженое, и называлось «Везувий на Монблане». Милонов дождался «Везувия», не коснувшись «Монблана», захватил ложкою пылавшего араку и затем свалился под стол. [21, с. 168–169.]