А в Варшаве распространился такой слух: «Некая дама прочла в немецком списке фамилию своего мужа, где он числился жертвой катынского преступления, а на самом деле он был арестован немцами и вывезен в Освенцим. Тогда она («дура») пошла в Гестапо и… никогда оттуда не вернулась!» Этот слух был пущен более ловко: его никто не мог проверить. И хотя никто не знал ни фамилии этой загадочной дамы, ни ее адреса, ни каких-либо других подробностей, этот мистический случай облетел всю Польшу и передавался из уст в уста как самый что ни есть достоверный. Конечно, это была неправда, так как после окончательной проверки никто нигде с 1940 года не видел никого из числившихся в списке жертв Катыни.
Но такого рода слухи вызывали доверие. И не только в других странах мира, но даже в Польше, где, несмотря на то, что в общих чертах жители осознавали действительный ход трагедии, далеко еще было до полной уверенности в том, какая судьба постигла без вести пропавших военнопленных.
Глава 14. МОИ КАТЫНСКИЕ ОТКРЫТИЯ
Найденные газеты определяют время массового убийства. Не 10 и не 12 тысяч, а… четыре тысячи. — Тайна пистолетных гильз выясняется. — Свидетельствуют евреи.
Во второй половине апреля критического 1943 года я жил по-прежнему в своем деревенском домике в 12 километрах от Вильно, а в город ходил пешком и редко. Во время советской оккупации я переменил свою профессию журналиста и литератора на более соответствовавшую условиям — стал грузовым возчиком. Во время же немецкой оккупации я сидел тихо в деревне и никто меня не тревожил, хотя, конечно, немецкие власти не могли не знать о моем существовании.
Как-то за неделю до Пасхи, продавая свое летнее пальто на базаре в Вильно, я встретил своего старого товарища. Он работал сборщиком объявлений для издаваемой немцами газеты на польском языке и поэтому зачастую знал новости из первых рук.
Было тепло. Весна. Дуновения южного ветра подняли ртутный столбик в термометре. Люди оставили дома свои зимние пальто на ватине, а с ними и надежду на скорый конец своих лишений и страданий — надежду, которую до сих пор возлагали на каждую новую весну. Тогда мы все пережевывали свои впечатления и комментарии к страшному, только что открытому преступлению под Смоленском. В остальном тянулась все та же удручающая, голодная, бедная, вялая жизнь. Однако, встретив меня, мой знакомый сиял — видно было, что под влиянием какого-то внутреннего возбуждения. Схватив за пуговицу пальто, которое я держал в руках, он с места начал вполголоса:
— Со вчерашнего дня мне звонит Клау. Вернер Клау, начальник Отдела прессы при Областном комиссариате города Вильно (Gebietskomissariat Wilna-Stadt), все добивается, не знает ли кто-нибудь из служащих твоего адреса. Он хочет пригласить тебя в Катынь.
Тот, кто соприкоснулся с подпольной работой времен владычества Гестапо, знает как трудны были внутренние контакты в подполье и сколько иногда терялось времени на то, чтобы дождаться согласования. Из сказанного я сразу понимаю, что поездка в Катынь — дело первостепенной важности, но не хочу делать этого, не связавшись прежде с подпольными властями. Потому я говорю:
— Прекрасно. Дорогой, постарайся уведомить этого Клау, что сам берешься разыскать меня за три дня. Я же воспользуюсь этими тремя днями…
— Все понятно.
«Ядзи», моей связной с заместителем командира подпольной армейской организации, конечно, нет там, где она должна быть. В небольшой подвальной столовке только пожимают плечами. Я, правда, нашел на месте «Романа», наборщика подпольной газеты, а официально — официанта другой столовой, с которым я нахожусь в постоянном контакте, но он не может обеспечить немедленную связь.
— Постараюсь… — отвечает он.
За «Зыгмунтом», занимающим в конспиративной иерархии более ответственный пост, идет слежка, и он должен соблюдать осторожность, чего, впрочем, он не делает. Через три месяца он повесился на собственных носках в следственной камере гестаповской тюрьмы, не выдержав пыток на допросах.
Конечно, все эти происшествия не имеют прямой связи с делом Катыни, которому посвящена эта книга. Но они указывают, какие трудности, не только крупные, но и мелкие в бесконечной путанице нагромождались на пути к выяснению истины. Через три дня оказалось, что «командир» уехал и остался только его заместитель. Пока последний отдал ясный приказ — «ехать», — прошло пять дней, и только после обеда на шестой день я смог удобно усесться в кресле перед письменным столом начальника немецкого отдела прессы.
Вернер Клау, сам бывший берлинский журналист, принял меня любезно. Никаких обязательств, подписей, заявлений, никакого принуждения. Просто:
— Поезжайте и увидите.
Однако ошибается тот, кто думает, что немецкая административная машина работала четко. Любая тоталитарная система увеличивает бюрократию и усложняет самые простые вещи. Проходят еще три недели в запутанной переписке между Восточным министерством в Берлине, командованием фронта и гестапо. Я жду.
Между тем я разыскал доктора Сингалевича, бывшего профессора Виленского университета, самого авторитетного в Польше специалиста по судебной медицине. Я прошу его подготовить меня теоретически к тому, что мне будет суждено увидеть собственными глазами.
Профессор достает с полок множество книг. Показывает иллюстрации, объясняет и сопоставляет с фактами, которые он вычитал в немецких газетах о состоянии трупов в Катыни.
— Если там действительно суглинок, то вполне возможна частичная сохранность трупов от гнилостного распада, известная в медицине под названием «жировоска». Я не заметил каких-либо противоречий или загадочных мест в немецких сообщениях. И еще одна важная вещь: эксгумационными работами и общим исследованием руководит, как это видно из газет, профессор Вроцлавского университета доктор Бутц. Это мой коллега еще со студенческих времен. В частном порядке я могу вас заверить, что, во-первых, в этой области он ученый европейского масштаба, а во-вторых, человек безусловно порядочный, который ни в коем случае не поставит своей подписи под фальшивой экспертизой. Поговорите с ним, ссылаясь на наше старое знакомство.
— Благодарю. А вы, господин профессор, обратили внимание на то, что в немецких сообщениях нигде не упоминается о том, были ли найдены и на чье производство указывают пистолетные гильзы от пуль, которые убили наших офицеров.
— Ах да! Конечно. Я это заметил и хотел вам сказать об этом. Гильзы как вещественное доказательство — первооснова при расследовании любого убийства, совершенного с помощью огнестрельного оружия. Не понимаю, почему об этом не пишут…
* * *
Только во второй половине мая 1943 года мы поднимаемся в воздух на немецком транспортном самолете устарелого типа «Ю-88». Кроме меня, летят два португальских журналиста и один шведский, а также группа из десяти варшавских рабочих — немцы посылают их, чтобы они во всем убедились на месте и рассказали своим соотечественникам. Старые немецкие пропагандистские приемы, давно всем известные… Нас сопровождает офицер вермахта, бывший немецкий атташе в Токио, а теперь связной в министерстве иностранных дел. В таком составе мы с трудом пробиваемся сквозь тучи. Теперь ветер дует с северо-востока, в нос самолета. Полет над землею, разоренной войной, тянется долго, очень долго. В это время в прифронтовой полосе охотятся советские истребители. Надо соблюдать осторожность. Сидеть в самолете, предназначенном для парашютного десанта, плохо, неудобно; поташнивает. Когда мы приземляемся за Днепром, термометр показывает едва три градуса выше ноля, идет мелкий дождь.
— Это хорошо, — говорит немецкий офицер.
— Почему хорошо?
— В теплую погоду вы все не выдержали бы у катынских могил.
Здесь все выглядело рыжим от глины, от кирпича разрушенных домов, от ржавчины развороченных машин, пушек, танков и прочего железного лома, от сожженных перелесков и всякой гнили, которую всякая война оставляет позади и вокруг себя. Штатских было мало, а те, кого мы видели, были оборваны и запуганы. Зная советскую жизнь, я не удивляюсь тому, что любой житель Смоленска старается говорить как можно меньше и больше пожимает плечами. А иностранных корреспондентов это удивляет:
— Как же так! Неужели они тут, в Смоленске, в 16 километрах от места массового убийства, могли о нем не слышать?
Какой-то смоленский житель стоит и угрюмо смотрит в землю, усеянную осколками оконного стекла и кирпичным щебнем разрушенных домов. Он думает свое. Я смущенно улыбаюсь, как будто я тоже виноват во всем том, что творится теперь в Восточной Европе. Наконец русский поднимает голову и, поняв меня по выражению моего лица, улыбается такой же блеклой улыбкой, как это небо, нависшее над страной.