- Что ж вы, Тарасыч, сказали Глафире, что любите ее?
- Что вы, вашескобродие! - почти испуганно проговорил Тарасыч. - Как я смел, когда видел, что мной она брезговает, а не то чтоб... Я и хаживал-то редко... Придем, бывало, в Новороссийск, я забегу... так, четверть часика в лавке посижу, поговорю и айда... А самому жалко, что ушел... Но только она никогда не оставляла... А то иной раз скажет: "Уходите, Максим Тарасыч... Мне, говорит, некогда!.." Так, терпела, значит, меня, а чтоб какое-нибудь внимание, так вовсе его не было... А я так, вашескобродие, вовсе в малодушество из-за нее вошел... Не ем, не сплю... Как клейсеровали мы, вашескобродие, - бывало, стою это на руле на вахте, правлю по компасу... Ночь-то теплая... Звездочки-то горят... И такая это тоска на душе, что слезы так и каплют... И вовсе я исхудал по ей и ничем не мог от этого избавиться...
- А она знала, что вы, Тарасыч, так ее любили?
- От бабы не укроется, ежели к ей привержены... Учует... И Глафира, надо полагать, чуяла... Только вида не показывала и все строже да строже со мной обходилась... Раз даже сказала: "Вы, говорит, очень часто в лавку-то не забегайте. Я, говорит, этого не люблю!" Совсем обескуражила...
- Что ж вы?
- Так я тайком по вечерам бегал... в окно заглядывал... И стыдно, что из-за бабы срамишься, а ничего не поделаешь. И зарок себе давал - не съезжать на берег. День-другой крепишься, сидишь на шкуне, а на третий отпросишься на берег - и туда... на край города, к лавочке, и вечером в окно глядишь, как она в своей горнице за книжкой сидит... И пить даже стал, вашескобродие, чтобы в забывчивость прийти... Почитай три месяца пил, как последний человек... и драли меня на шкуне за это... Ничего не брало... Все эта самая Глафира в мыслях... Все она.
V
Прошла минута-другая в молчании.
Наконец я спросил, желая узнать окончание истории Тарасыча:
- Как же вы тогда отделались от шторма на шкуне?
- Господь вызволил, а то бы давно рыбы нас съели. Утишил, значит, царь небесный штурму... К полудню немножко ослобонило. Поставили стаксель да бизань и вышли на курц. Опять "Дротик" послушливый рулю стал: перестал бунтовать, и доплелись мы в Новороссийск в светлое воскресенье так после полудня, - рады-радешеньки, вашескобродие, что от смерти спаслись. Буря эта самая и там свирепствовала, так многие даже ахнули, как увидали наш "Дротик" целым. Командир порта даже сам приехал на шкунку и все капитана расспрашивал и потом благодарил команду. А я, вашескобродие, только и думаю, когда отпустят нас на берег и я сбегаю поздравить Глафиру. А у меня ей и гостинец припасен был из Константинополя: шелковый голубой платочек. Отдам, мол, с яичком. После обеда просвистали на берег, я, как следует, обрядился по-праздничному - и туда... Лавочка заперта, так я в ихнее помещение... окнами оно в маленькую уличку выходило... А у ворот Алимка сидит, черкес из мирных, ихний работник, отчаянная такая рожа, молодой. Сидит этто, свою какую-то песню гнусавит. "Нет, говорит, дома хозяев. Ушли". И сам на меня сердито так смотрит. Вижу: врет. Иду себе в ворота. А он сзади: "Секим башка тебе будет!" Ну, думаю, брешет себе татарва злая. И я ему "секим башку" ответил и вошел. Сидят они за чаем. "Христос воскресе!" Григорий Григорьевич обрадовался... "А в городе, говорит, думали, что вы на шкунке все потопли... буря-то какая!.." Похристосовались. А затем к Глафире Николаевне. "Христос воскресе!" И всего меня захолонуло, как я и с ей три раза похристосовался. "Так и так, говорю, позвольте предоставить гостинец". Строгая-престрогая стала. "Не люблю, говорит, этого". Ну, тут муж за меня вступился. "Не обиждай, говорит, человека. Возьми. Платочек отличный". Взяла и в сторону положила. А я, вашескобродие, совсем, значит, обесконфужен от такого приема. А Григорий Григорьич велел ей наливать мне чаю, усадил и сейчас же стал расспрашивать, как это мы бурю перенесли... "Очень, говорит, я жалел тебя, Максим Тарасыч... думал, и не свидимся". А Глафира сидит это нарядная в светлом платьице, такая красивая да свежая, словно вешнее утречко, а глаза строгие-престрогие. Молчит. И хоть слово бы сказала приветное, что, мол, человек жив остался. И так это обидно мне стало, вашескобродие, что и не обсказать. Плакать от обиды хочется, а не то чтобы кантовать. Тут, верно, она пожалела и ласково так сказала: "Что ж вы чаю не пьете?" И как сказала она это, то ровно бы я ожил, вашескобродие, и свет опять мне мил... Взглянул я украдкой на нее... и строгости быдто в ей меньше. Сидит, голову на ручку оперла, слушать, значит, собирается. А Григорий Григорьич пристает, чтобы я про бурю. Ну, я и начал. И так это я говорил, как собирались мы умирать на шкунке-то, какого страха натерпелись, и какая эта буря была, что Глафира слушает, дух затаила. Стиснула губы и впилась в меня глазами, а как я кончил - вышла из комнаты. Муж за ей. Однако скоро вернулся и говорит: "Жалостно ты очень рассказывал, Максим. В расстройку привел Глашу..." Посидел я так час и стал прощаться. Вышла и Глафира, глаза заплаканы. Однако вид строгий. Подала руку и ни словечка. А муж объявил, что завтра уезжает на неделю в Сухум и просил навестить когда жену. Она отрезала: "Нечего, говорит, навещать. И мне дела, и Максиму Тарасычу дела". Ну, Григорий Григорьич так и оселся. Прижал хвост. А надо полагать, вашескобродие, что не допускала она меня к себе не со злого сердца, а из жалости ко мне же. Так после я об этом смекал, когда в разум вошел... Как вы полагаете? - неожиданно спросил Тарасыч.
И, словно бы желая пояснить свою мысль, прибавил:
- Не хотела, значит, чтобы я, видамши ее, больше да больше приходил в безумие... Она и не полагала, что я все равно был из-за нее совсем потерянный... Ну и, как правильная женщина, не желала, как прочие другие бабы, играть с человеком.
- Пожалуй, что и так. А может быть, и вы ей нравились, Тарасыч. Только она скрывала это! - заметил я.
Тарасыч грустно усмехнулся. Скромность его и глубина чувства не допускали такого предположения.
- Ни на эстолько, вашескобродие! - проговорил Тарасыч, показывая на кончик мизинца. - Небось сердце мое учуяло бы. Чем-нибудь Глафира оказала бы, даром что скрытная. Глянула когда бы ласково... слово кинула сердечное... Уважать меня уважала за умственность, но только никакой приверженности не было.
- Ну, рассказывайте далее, Тарасыч.
- А далее много не придется сказывать, вашескобродие. Как она обескуражила меня на светлое воскресенье, я три дня со шкуны не сходил... На четвертый не сустерпел. Отпросился под вечер на берег - и айда. Вечер-то темный... пробрался я в глухую уличку и к окну... Гляжу в щелинку у ставни на Глафиру. А волосы у ей распущенные - видно, из бани вернулась, сидит одна-одинешенька и такая, я вам скажу, печальная, такая сиротливая, что сердце во мне вовсе замерло. И так это жалко ее, и так самому тоскливо. И не знаю, что бы я дал, только бы она, родненькая, не кручинилась? И с чего это она? О чем думы думает, голубенькая? Так это я раздумываю и сам тоскую, как вдруг около меня тень, а затем что-то блеснуло и полоснуло по уху. Гляжу: Алимка, этот самый черкес, с кинжалом... "Я тебе и нос отрежу... будешь ходить сюда". Я увернулся - и на его. Сцепились. Наконец повалил я его и спрашиваю: "По какой причине ты, собака, на меня?" - "И ханым и тебе секим башка... Зачем ханым ходишь..." - "А тебе что?" - "Ханым меня не любит, а я ханым люблю, стерегу". Приревновал, значит, дьявол. А Глафира-то на этого черкеса никакого внимания не обращала... И рожа, если б вы знали, какая... Так он со злобы, черт... что выдумал!.. Стараюсь я это кинжал отнять, а он опять пырнул в руку. Тут уж я озверел... душу его за горло... Хрипит. А в это самое время Глафира с фонарем... "Вы что тут делаете? Как вы тут оказались, Максим Тарасыч?"
Я встал, молчу... Поднялся и черкес, сердито глядит так... А кинжал евойный у меня... Я глаз с черкеса не спускаю. А Глафира ему что-то по-татарски... и так это, должно, что-нибудь очень обидное... Он это вырвал кинжал у меня и к ей... к Глафире-то. Я мигом очутился между ими, и кинжал пришелся мне в плечо. Но уж после эстого я этого черкеса раз да другой по уху и сшиб его с ног... Держу за шиворот. А он, собака, мне шепчет: "Драка была. Ханым не видал. И ты говори: драка была, ханым не видал". Путать, значит, ее не хотел... Поди ж ты! Тут Глафира велела тащить черкеса в сарай, и я запер его на ключ. "А завтра, говорит, в полицию отведут". - "Зачем, говорю... не надо", - и стал было прощаться. А она как подняла фонарь да увидала, что и лицо у меня в крови и на плече сквозь рубашку кровь, - так и ахнула. И, словно бы виноватая, вся затихла и на меня так жалостно смотрит. "Идемте, говорит, в горницу... Обмойтесь и раны перевяжите. Я вам тряпок дам..." Ну, я пришел, обмылся - полуха, гляжу, нет. Перевязал тряпками и прощаюсь... "Спасибо, говорит, вам, спасли от черкеса... Только напрасно!" Тут уж я не утерпел, слезы градом, и я вон... А она вдогонку: "Прощайте, Максим Тарасыч... Не ходите ко мне. Лучше для вас будет. Я людям горе одно приношу..." Ну, явился я на шкуну. Все: "как да как?" Обсказываю, что с черкесом в драке дрался. Увели меня в лазарет, и там я с неделю пролежал. Ухо да плечо залечивали, а я, вашескобродие, всю эту неделю в тоске был... В конце недели навестил меня Григорий Григорьевич и сказал, что Алимка-подлец из полиции убежал в горы - и след его простыл... Дело это кончилось, и никто не знал, из-за чего все это вышло... Так вот, вашескобродие, как я уха-то решился! - заключил Тарасыч.