академической культуры и не встроилось окончательно в партийно-государственную систему.
Феномен советской науки уже неоднократно становился объектом исследований. Если в советское время неустанно говорилось о поступательном развитии науки, которой были созданы все условия для этого, то в 1990-е гг. особую популярность получила метафора «репрессированная наука» [15]. В русском зарубежье еще до развала СССР активно использовался термин «управляемая наука» [16].
Историк Л. Г. Берлявский для понимания специфики советской науки предложил термин «сциентический тоталитаризм», который он определял как «научную политику, ориентированную на ускоренную модернизацию страны и предполагавшую полное огосударствление и планирование в системе организации науки, утилитарное отношение к ней, экстенсивный рост сети научных организаций, приоритет развития отраслей науки, обслуживающих военно-промышленный комплекс, идеологизацию гуманитарных наук, ограничение свободы научных исследований партийно-государственным аппаратом, репрессирование деятелей науки, подготовку научных кадров исходя из социального происхождения» [17]. Приходится констатировать, что по сути автор просто перечислил некоторые черты, присущие советской науке при Сталине, не вдаваясь в их концептуальное осмысление. Не вполне ясно, является ли «сциентический тоталитаризм» специфическим советским феноменом. Многие перечисленные явления можно обнаружить и в других обществах, традиционно не относимых к тоталитарным. Через призму этой концепции не видно внутреннее положение самих ученых.
Внимательнее к характеристике советской науки подошел науковед В. А. Леглер, который еще в конце 1980-х гг. применил понятие «квазинаука». Ее сущностные характеристики заключаются в следующем: систематическое использование репрессивного ресурса, отрицание мировой науки, преобладание негативного содержания над позитивным (то есть критика других концепций без предложения собственной), «в ряде случаев содержание квазинауки определяется неким каноническим текстом» [18]. Для квазинауки важно наличие лидера, который направляет исследования, корректирует их. Безусловным лидером являлся сам Сталин. Своеобразной особенностью квазинаук является способность находить факты, не существующие в реальности, но подтверждающие политически целесообразные концепции. «Сопротивление» фактов теории в данном случае решается просто: их заставляют соответствовать теории, а если нужных для доказательства тех или иных положений фактов не оказывается, то их домысливают. Итак, некоторые отрасли советской науки, безусловно, являлись квазинаукой или имели какие-либо ее элементы. Особенно это было заметно в общественных и гуманитарных областях, где исследование зачастую превращалось в поиск с заранее заданным результатом. В то же время ученые умудрялись даже в рамках квазинауки делать важные открытия. Конечно же, невозможно всю советскую науку рассматривать через призму описанной модели. Но и отрицать перечисленные выше черты тоже нельзя. Классическими примерами квазинауки в СССР являются «лысенковщина», марризм, сталинская историческая концепция, воплощенная в «Кратком курсе».
Но концепции, разделяющие ученых и советскую власть, показывающие исключительно их конфронтацию, не смогли адекватно объяснить феномен советской науки. Выше уже говорилось, что связь науки и власти — явление типичное для современной цивилизации. То же, в гипертрофированном виде, историки обнаруживают и в СССР. Так, Н. Кременцов, американский историк русского происхождения, указывает на то, что наука в СССР развивалась в тесном симбиозе с государством-партией. Он признает, что контроль над учеными был чрезвычайно высок, но те вполне приспособились к нему и умели использовать в своих интересах партийную бюрократию [19].
В том же ключе рассуждает и Г. А. Бордюгов. Он подчеркивает вынужденную и неизбежную в условиях репрессивного режима адаптацию интеллигенции (под которой им подразумеваются ученые) к требованиям власти. Признавая ряд явных противоречий во взаимоотношениях, историк указывает на любопытный феномен: «В соприкосновении государственной идеологии и интеллигенции не могли не обнаружиться противоречия, создающие различные тупиковые ситуации.
Но парадокс заключался в том, что фиксируя их, представители интеллигенции нередко пытались подсказать власти, как объяснить, “замять” или обойти очевидные слабости новых установок. Постепенно складывался порочный круг взаимного прикрытия и использования друг друга в искусственном сглаживании противоречий» [20]. Руками самих ученых фактически реализовывался режим идеологической бдительности. Забегая вперед, можно указать, что наиболее ярко это проявилось как раз в годы послевоенных идеологических кампаний.
Схожее видение проблемы находим у российского историка науки Д. А. Александрова. Анализируя широко известную концепцию-метафору «немецких мандаринов» Ф. Рингера, по которой немецкие профессора конца XIX — первой трети XX в. являлись по сути чиновниками-интеллектуалами на службе Рейха (второго и третьего) [21], Д. А. Александров признает, что концепцию «мандаринов» можно применить и в отношении советских ученых, которые «не просто получали жалованье и многочисленные привилегии от государства, они чувствовали, что служат своей стране и ее культуре, а сам их тесный симбиоз с государством был выведен за пределы их сознания» [22].
Описанный эффект был достигнут благодаря длительному процессу институциональных изменений в советское время. После революции и нескольких лет относительного компромисса между научным сообществом и большевиками началась перестройка системы научных учреждений. Это выразилось в их переподчинении, укрупнении, пересмотре исследовательских программ, репрессиях и привлечении нового поколения ученых, лояльных к властям, и т. д. В результате была сформирована новая система науки, науки советской, характерными чертами которой стали централизация, еще более усилившаяся связь с государством, установка на изоляцию по отношению к мировой науке. Научное сообщество вынуждено было жить и работать по критериям, не выработанным внутри него, а навязанным извне. Правда, такое положение дел для многих казалось само собой разумеющимся. Более того, на смену ученым-энциклопедистам дореволюционной эпохи приходили ученые, ограниченные в своем интеллектуальном выборе, поскольку были знакомы только с одной, марксистко-ленинской, материалистической парадигмой [23].
Особенностью 1940-1950-х гг. стало сращивание научного сообщества и бюрократии [24]. Выпускники вузов, в том числе и остепененные, шли в чиновники, но нередко из чиновников возвращались в науку. До сих пор нет четкого термина для обозначения этой группы. В литературе можно найти понятия «партийная интеллигенция» и «околонаучная бюрократия». Если первый термин делает акцент на вхождение интеллигенции во властные круги, то второй скорее указывает на формирование внешней по отношению к ученым группы контроля, приходящей из государственных и партийных структур в науку. Приходится констатировать, что пока полноценного исследования на эту тему нет. С моей точки зрения, уместнее говорить о первом сценарии. Это подтверждается и процессами, проходившими в среде профессиональных историков в послевоенное время.
Появление «партийной интеллигенции» привело к тому, что, с одной стороны, контроль над наукой усилился, хотя и смягчился внешне: теперь ее курировали чиновники, тоньше понимающие особенности работы и среды ученых. С другой стороны, они стали действенным каналом коммуникации научного сообщества и властных структур.
Таким образом, ученые постепенно оказались частью советской элиты. Но за привилегии пришлось заплатить: «В условиях жесткой конкуренции между западным и восточным блоками сложившаяся до войны в СССР система взаимоотношений науки и государства была укреплена и ужесточена, но степень вмешательства партийно-государственного аппарата предопределялась прежде всего значимостью той или иной отрасли