За два километра в лес жили, а то ишо дальше ходили за два. Штоб нас не поймали. А рускии пришли – к нам сосед приходит и говорит, што рускии пришли. <…> И рускии-то тожо нас стали и доспрашивать…[126]
Справедливости ради нужно подчеркнуть, что «нашими» могут называть и советские войска, однако это обозначение не является обязательным и постоянным. Возможно, что дело здесь не только в локальной идентичности. В силу ряда причин Менюша серьезно пострадала во времена массовых репрессий 1930-х годов. Между 1930-м и 1938-м здесь было арестовано и осуждено более 50 человек (преимущественно взрослые мужчины), и большинство из них было расстреляно либо погибло в лагерях[127]. Не исключено, что это обстоятельство усилило крестьянское восприятие советской администрации (а, следовательно, и войск) как потенциально опасного и враждебного начала.
Стоит, вероятно, добавить, что в действительности начало войны в Менюше и ее окрестностях сопровождалось и пропагандистскими акциями, и мобилизационными мерами. Уже 23 июня 1941 года Шимский райком партии рапортовал в Ленинград:
…Прослушав речь тов. Молотова по радио о переходе наших границ германскими войсками 22/VI в 4 часа утра, РК ВКП(б) провел следующую политмассовую работу:
22/VI–41 г. в 18 часов в пос. Шимск проведены митинги (общий и <по> учреждениям), присутствовало 650 человек. Кроме того,22/VI проведены митинги в колхозах Г-Веретьевского, Менюшенского, Мшагского сельсоветов, присутствовало 856 человек. 22/VI проведено совещание с политуполномоченными и о задачах в связи с проведением мобилизации и в 23.00 <час.> политуполномоченные направлены по сельсоветам. 23/VI–41 г. силами политуполномоченных и партийно-советского актива проведены митинги в колхозах, на которых присутствовало 4659 человек. Всего присутствовало на митингах 6165 человек. Морально-политическое состояние колхозников поднятое.
Наравне с проведением массово-политической работы была развернута боевая организационная работа по обеспечению нарядов, на стопроцентную явку военнообязанных на сборные пункты, поставку лошадей, транспорта и фуража[128].
Показательно, что никто из наших информантов не вспомнил о колхозных митингах и «боевой организационной работе» в конце июня 1941 года. По всей видимости, и они, и их родители в действительности не испытывали никакого «морально-политического» подъема. Война, однако, вскоре нагрянула к ним на порог: в виде бомбежек, артиллерийских обстрелов, пожаров и смерти.
«Рассказы беглецов»: жизнь в оккупированной зоне
Значительное число записанных нами рассказов о жизни в условиях оккупации посвящено принудительным работам в Ленинградской области и бегству из трудовых лагерей в родную деревню. Похоже, что именно эти впечатления оказались наиболее сильными и наиболее трагичными для большинства наших информантов. Собственно говоря, многие из них впервые покидали места, где родились и выросли. Кроме того, условия содержания в трудовых лагерях были достаточно тяжелыми (по крайней мере так они репрезентируются в записанных нами рассказах):
На работы нас там с лагеря возили на машинах, работали мы в лесу. Носили там бревна. Ой, голодные! Вот утром дадут кружку кофею несладкой, хлеба у них маленький, ну вот маленький ломоточек, вот с палец толщиной. В обед ничего нам не давали, а вечером придем с работы, вот эта баночка, сходишь, баланды нальют: вода замоченная мукой и все. Ой, поплакано на работы там[129].
Среди наших записей – перетекстовка популярной в 1930-е годы лагерной песни «Я живу близ Охотского моря»[130], сложенная, согласно сообщению информанта, на принудительных работах. Судя по всему, различные переложения этой песни вообще были широко распространены в среде «восточных рабочих»[131]:
Далеко из Апраксина Бора,
Где дорога идет на восток,
Я живу и в тоске и заботе,
Строю новый для немцев проспект.
Но работа у нас не плохая,
Ни минуты нельзя постоять,
мы таскаем тяжелые бревна <пропустила куплет>,
Вспоминаем родимую мать.
Чай немецкий дают нам не сладкий <это перед было>,
Хлеба только всего лишь сто грамм.
Выпиваем мы кружка за кружкой
И спешим на работу к часам.
Приезжая с работы усталым,
За баландой бежим поскорей,
И ложимся на стружки голодным,
Проклиная немецких властей.
Вставая со стружек голодный,
Не опомнившись ночи еще,
Мы дрожим от цыганского пота,
А патруль уже здесь на лицо.
Утром рано, еще на рассвете,
Прилетает соколик родной,
Он бросает стальные конфеты,
Проздравляет нас ранней зарей.
Мамаша, мамаша родная,
Ведь не долго продлится все так,
Что любимая дочка стальная
Перетерпит все муки и ад.
Скоро кончится срок предневольный,
Распрощаюсь с лопатой, киргой,
И на поезде в грязном вагоне
Я приеду обратно домой[132].
В конце концов крестьянки бежали с принудительных работ, и возвращение в Менюшу описывается в их рассказах наиболее подробно и драматично. «Шли – сто километров нам было итить-то. И вот на второй день рано встали и сто километров – на одной воды. Воды вскипятим с солью и с кислицы, похлебам – и опять идём. <…> И соль была у нас. А хлеба не было. Вот четыре дня шли. Ишо сразу-то мы на Ленинград бросились. <…> До Гатчина не дошли. Четыре километра. Первой… первую-то ночь отбёгши-то – на Гатчино ударились. Нады сюды бежать – а мы туды»[133]. Впрочем, мотив бегства вообще чрезвычайно широко представлен в рассказах менюшских крестьянок о жизни «при немцах». Бегут из волостного центра в свое село, из села в лес, в лесу – из одних землянок в другие. Создается впечатление, что «стратегия избегания» была доминирующим поведенческим принципом крестьянского населения этой части оккупированной зоны.
Другая широко распространенная тема рассказов об оккупации – это мотив доноса. Формула «на нас (или – на них) доказали» (т. е. донесли) – одна из самых частых в описании взаимоотношений между односельчанами. При этом «доказать» могут как и немецкой администрации, так и советским властям, вернувшимся после освобождения села. Так, во время высылки в Латвию кто-то сообщает немцам, где в лесу находится землянка: «И <на> наш окоп доказали. А хто доказал – ведь никто ничово не знал. Так и… вси и молчат. Вдруг немцы и приежжают на танке»[134].А когда приходят советские войска, соседка сообщает новой администрации, что брат информантки подлежит призыву в действующую армию: «Вот братишко-то тожо, которой погиб на фронти. Потом, когда рускии пришли, ево взяли тожо. Ему ишо было – и молодой, а доказала одна соседка, што ён тожо с двадцать шестово году. Я говорю: «Ой вы не врали! Почём-то ты знала, на хутори жила! После меня веть ён, – говорю, – роженой-то!» Тожо год воевал»[135].
Важно подчеркнуть, что общее отношение к оккупационным войскам в записанных нами текстах варьируется от нейтрального до сдержанно доброжелательного. «Немцы худого не делали», – наиболее распространенная формула подобных высказываний. Однако «худое» все же иногда случалось, и для объяснения отдельных расстрелов и грабежей конструируется фигура «зловещего третьего». В нашем случае это (вероятно, вымышленные) финны, якобы отличавшиеся рыжим цветом волос и злым характером: «Немцы были не злые, вот финны худые были, ехидные»[136].В целом можно, по-видимому, говорить о своеобразном пацифизме наших информантов, зачастую полагающих, что солдаты воевать никогда не хотят, а занимаются этим делом исключительно из-за непонятных им приказов «начальства»:
Информант: …Четыре года мучились. Солдатам-то не хотцы было воевать. Говорили: «Когда там у нас кончитцы война-то эта? Когда Сталин розрешит закончить нам?»
Собиратель: А немцы хотели воевать?
Информант: Да яны не немцы, а во я говорила – вси де… эты… страны-то захвачены у евы были. Дак оны ругалися всё время. Вот мы хоть были в Тосны на дороги – дак оны ругалися! Заматюгали ево всяко – нем… немца… этово… Гитлера. Кому-то хотцы воевать?! <…> И ругали, неужели не ругали. Хотели оны воевать?! Какой-то солдат хочет воевать?![137]
И этот пацифизм, и упомянутая «стратегия избегания» в общем-то вполне объяснимы. Речь идет об аграрном сообществе, где, как уже было сказано, персональная и коллективная идентичность формируется на основе принципа локальности и где война воспринимается как чуждая, мало понятная и вредоносная деятельность хотя и противоборствующих, но в равной степени враждебных крестьянину сил. Сложнее объяснить столь заметную роль мотива доноса и предательства, широко представленного в наших записях. Впрочем, как мне представляется, он тоже поддается толкованию. Напомню, что, согласно известной теории «ограниченного блага» (limited good), высказанной в 1960-х годах американским антропологом Джорджем Фостером, аграрные культуры воспринимают любые блага и ценности (экономические, социальные, культурные) как замкнутую систему – своего рода ограниченный ресурс. Поэтому любой дисбаланс в дистрибуции блага воспринимается членами крестьянской общины как процветание одних за счет других, как ситуация, требующая перераспределения ценностей (см.: Foster 1965).