смену эмоций пришло глубочайшее почтение к этому человеку, которое я сохранила до сегодняшнего дня. Я думаю, что основы своей профессии историка я получила именно у него» [393].
Для меня выбор руководителя был продиктован скорее прагматичными соображениями. Будучи «англофоном», я пошел на кафедру новой истории заниматься Британией. Но вмешались другие соображения. Первым учителем науки истории для меня стал Сигизмунд Натанович Валк, что позволило мне по достоинству оценить то методическое руководство, которое было характерно для профессоров старой университетской школы. На кафедре новой истории специалистов такого класса не осталось, появление ученого «старой школы», каким с очевидностью представлялся Захер, определило мой выбор.
Как научный руководитель Захер значительно отличался от Валка с его придирчивостью к написанному тексту и озабоченностью тщательной его шлифовкой. У Я.М. главное внимание было обращено на предшествовавший этап. Помнится, еще до представления дипломной работы я услышал от него ее оценку. В ответ на мое «Вы же ее не видели» Я.М. произнес фразу, которая меня еще более удивила: «А это не важно. Я знаю, как Вы работали».
С первой курсовой у Захера я был самостоятелен. Профессор как бы забыл о своем увлечении дипломатической историей [394]. Когда я предложил тему «Обстоятельства вступления Англии в войну с революционной Францией», Я.М. искренне удивился. Он допускал, что разработка темы может быть продолжена вплоть до дипломной работы, но серьезных научных перспектив не видел. «Неужели Вам интересна внешняя политика?», – спросил он, повергнув меня в смятение, ведь вся наша кафедра во главе с ее заведующим В.Г. Ревуненковым была ориентирована в этом направлении, и у моих друзей из группы увлечение внешней политикой было повальным, да и для меня знакомство еще в шестом классе школы с 1-м (и лучшим!) томом трилогии «История дипломатии» определило увлечение наукой истории.
Ознакомившись с курсовой, Я.М. похвалил [395]; и следующую тему предложил уже сам – «Конституция 1793 г. и революционный порядок управления во Франции». Рекомендовал литературу, в том числе книгу Доналда Грира «Social incidence of the terror» (десять лет спустя за нее ухватился Ревуненков, доказывая антинародность якобинской диктатуры). Она, наряду с работами Сириша, Бринтона и Собуля о социальном составе низовых органов революционного порядка управления, заставила меня задуматься о «сущности якобинского демократизма» (формулировка из дневника). Штудирование классиков марксизма убедило лишь в том, что противоречивость их высказываний нашла отражение в «известных колебаниях нашей исторической литературы» [396].
В такой момент у меня состоялась запомнившаяся беседа с Я.М., о чем я и писал в своем личном дневнике. Это было на истфаке 18 апреля 1958 г. Он приехал из Москвы и производил чудесное впечатление свой вдохновенностью. 40-минутная беседа по-новому осветила некоторые вопросы, а главное – вскрыла сумбур и бедность моих познаний и вызвала острую жажду их расширения и углубления. Получив сильный импульс, ощутив стремление немедленно взяться за работу по-настоящему, я за десять дней написал тезисы и отправился в Петергоф.
Я.М. плохо себя чувствовал, большей частью лежал, тем не менее уделил беседе часа полтора. При этом мы немного подискутировали по составу народных обществ и датировке формирования революционного порядка управления, и во втором случае я остался при своем (я считал, что этот процесс начался весной [397], а не в сентябре 1793 г.). Обсудили мы и методологические затруднения [398].
Входил Я.М. в рассмотрение и моих чисто юношеских вопросов о «герое». Вопреки моему ожиданию, для него это был отнюдь не Жак Ру. У Робеспьера его в личностном плане раздражали менторство, ригоризм и самоуверенность (self-rightness, как определил близкий Я.М. по духу профессор Оксфордского университета и его тогдашний корреспондент Ричард Кобб, на которого он в данном случае и сослался). У Сен-Жюста, которому я симпатизировал, – холодность, безразличие к чувствам людей и их судьбам. Импонировал моему учителю лишь Дантон своей цельностью, широтой и открытостью.
Но об этом революционном деятеле, которого советская историография и общественное мнение осуждали за оппортунизм, Я.М. написал лишь заметку в Малую советскую энциклопедию, где подчеркивал заслуги Дантона на посту министра юстиции в отпоре «внутренней и внешней контрреволюции». Одновременно ненавязчиво проводилась мысль об оппортунизме и давалась классовая оценка в духе Кунова: «Д[антон] и дантонисты отражали преимущественно интересы крупнобуржуазной интеллигенции и, отчасти, образовавшейся во время революции “новой” буржуазии» [399].
Весной 1958 г. начался кульминационный этап моего общения с Я.М. Курсовую о революционном порядке управления он одобрил: «А.В. Гордон добросовестно и глубоко использовал находившиеся в его распоряжении русские, английские и французские источники… Работа написана на уровне дипломной». Однако для дипломной требовался перенос акцента именно на французские источники, и Я.М. посоветовал мне летом почитать Дюма. А в качестве темы предложил подумать о «борьбе санкюлотов против революционного порядка управления» [400].
Такое предложение было всецело в русле мыслей моего руководителя. В силу опасных аналогий тема термидорианского переворота с конца 20-х годов была закрыта для исследования, но имплицитно Захер оставался верен ей: от брошюры «9 термидора» (1926) до последней крупной работы «Плебейская оппозиция накануне 9 термидора» (1962). Упрощая, можно сказать, он делил историю диктатуры на два этапа – восходящую линию (сентябрь 1793 – весна 1794 г.) и нисходящую, связанную с подавлением активности секций, репрессиями против выразителей интересов плебейства и отходом городских низов и крестьянства от диктатуры. Происходило «перерождение террора» [401], революционный порядок управления превращался в «автократическую диктатуру» [402]. Переломным моментом выглядела весна 1794 г., когда начала сказываться усталость масс от террора, явившаяся, считал Я.М., одной из причин поражения эбертистов [403].
Мы решили сосредоточиться именно на эбертистах, поскольку, как говаривал Захер, после разгрома «бешеных» те были единственными, кто худо ли хорошо ли представлял интересы «плебейских масс» [404]. При этом предложил заняться процессом над эбертистами. Однако знакомство с материалами процесса повергло меня в смятение: формулировка обвинений была всецело рассчитана на complicité morale присяжных Ревтрибунала, а распространенная в литературе (до сих пор) версия о «восстании» эбертистов не подтверждалась даже обвинительным актом.
И я, наверняка, с ведома Я.М. и, безусловно, в духе его размышлений, начал собирать материалы о «падении эбертистов» [405], причем обвинения Фукье-Тенвиля явились для меня ориентирами в поиске их «базы», каковой оказались тревожные слухи, гулявшие в тот момент по Парижу. Вымыслы обвинения, как я понял, отражали стремление якобинского руководства манипулировать массовыми настроениями. Позднее я получил от Я.М. совет продолжить взятое направление: «Вы могли бы написать очень интересную статью о так называемом “восстании эбертистов”, в которой, конечно, доказали бы, что такового восстания в действительности не предвиделось, а имелись только разговоры о восстании, ловко