Религия в ее бытовом контексте все больше и больше уходила в частную сферу обыденной жизни, о чем были осведомлены и властные структуры. В марте 1934 г. представитель ОГПУ, выступая перед районными инспекторами по вопросам культов, заявил, что «некоторые служители культов на частных квартирах совершают церковные службы, как бы переходя в подполье…»[270]. Но, скорее, в подполье вынуждены были уйти рядовые горожане, продолжавшие ощущать необходимость в исполнении религиозных обрядов. Скрябина вспоминала, как в середине 30-х гг. она вынуждена была по совету священника устроить на дому крестины своего маленького сына. Самой активной помощницей в организации таинства стала старушка-соседка по коммунальной квартире. Она тщательно скрывала от своих детей-коммунистов приверженность к православной вере. «Ей, — пишет Скрябина, — доставляло большое удовольствие присутствовать на крестинах и все устраивать. Даже купель она где-то достала. Во время богослужения истово крестилась и помогала неопытной крестной матери поддерживать мальчика»[271]. Такое поведение с трудом можно назвать двоемыслием или проявлением двойной морали, скорее это демонстрация особой стратегии выживания в условиях господства иных норм повседневной жизни. Эту же стратегию многие использовали по отношению к празднованию Нового года.
В эпоху НЭПа с характерным для него плюрализмом власти относились к этому празднику достаточно спокойно, отделяя его от Рождества, несмотря на наличие единого знакового признака обоих праздников — елки. На рубеже 20–30-х гг. начавшаяся борьба с Рождеством завершилась отменой и Нового года. Под угрозой штрафа запрещалось устраивать елки для детей в школах и детсадах. Прекратили государственную торговлю елками. Начались даже проверки частных квартир на предмет выяснения, не отмечают ли их владельцы традиционный и любимый многими праздник, в определенной мере связанный с религиозными торжествами. По воспоминаниям Э. Герштейн, работники ЦК профсоюза работников просвещения предложили «под новый год ходить по квартирам школьных учителей и проверять, нет ли у них елки»[272]. Петербурженка С. Н. Цендровская рассказывала о своем детстве: «Новогоднюю елку ставили тайно. Окна занавешивали одеялами, чтобы никто не видел. Ставить елку было строжайше запрещено»[273]. В наиболее сложном положении оказывались люди, жившие в коммунальных квартирах. Об этом свидетельствуют автобиографические заметки Скрябиной, отмечавшей, что «…если устраивали елку для детей, то старательно запрятывали ее, чтобы ни соседи, ни управдом ее не заметили. Боялись доносов, что празднуем церковные праздники»[274].
Праздник елки был частично реабилитирован в середине 30-х гг. Полное же восстановление социального статуса Нового года, то есть объявление его днем отдыха, произошло только в 1947 г. В декабре 1935 г. в «Правде» появилась статья секретаря ЦК украинской компартии П. П. Постышева «Давайте организуем к Новому году детям хорошую елку». Партийный лидер писал: «Почему у нас школы, детские ясли, пионерские клубы, дворцы пионеров лишают этого прекрасного удовольствия ребятишек советской страны? Комсомольцы, пионеры, работники должны под Новый год устроить коллективные елки для детей. В школах, детских домах, во дворцах пионеров, в детских клубах, в детских кино и театрах — везде должна быть детская елка»[275]. Во многих газетах появился шарж: Постышев — Дед-Мороз дарит детям елку.
Новый год перешел из сферы приватной в публичную. Это был тот редкий случай, когда власти всего лишь «очистили» праздник от клерикального содержания, восстановив его как норму повседневной жизни. В остальном же партийные и советские органы по-прежнему стремились подчеркнуть патологичность религиозности как бытовой, так и истинной. Этому должно было способствовать раздувание, прежде всего в сознании молодых людей, чувства ненависти к служителям культа. Журнал «Юный безбожник», например, предлагал проводить на заводских стадионах и в школьных дворах подвижную игру «Любитель привилегий». Водящий раздавал участникам игры мячи с надписями: «профбилет», «книжка колхозника», «налоговая льгота», «избирательное право» и т. д. — то, что составляло привилегии трудящихся. Далее необходимо было перебрасываться мячами, не давая возможности водящему поймать ни одного, так как начинал он игру следующими словами: «Я изображаю церковника — любителя воспользоваться привилегиями. Ваша задача — не дать мне воспользоваться незаконным правом»[276]. «Антипоповские» настроения подогревались и в молодежной печати. Журнал «Смена», переняв стиль «Безбожника у станка», часто помещал карикатуры на священнослужителей. В одном из номеров за 1931 г. был опубликован ребус, для решения которого необходимо было вычеркнуть зашифрованные названия заклятых классовых врагов, мешающих строить социализм. Первым в списке значился «поп»[277]. Таким образом, в нормализующих суждениях власти явно прослеживалось стремление поставить знак равенства между «социально опасным элементом» и служителем культа. Это находило отражение в ментальных оценках населения, и прежде всего молодых людей. Показательной является стенограмма беседы представителя ЦК ВЛКСМ с ленинградской молодежью в конце 1934 г. Стараясь всячески подогреть чувство классовой ненависти и непримиримости, посланник из Москвы М. Вольберг задал присутствующим следующий вопрос: «У вас, товарищи, есть кое-какой жизненный опыт, а вот какой политической опыт вы имеете? Ну, скажем, кто из вас видел живого классового врага?». Ответ был следующий: «Видел попа на улице»[278].
Во второй половине 30-х гг. маркирование всего, связанного с верой, как социальной аномалии, стало ослабевать. Конституция 1936 г., предоставившая духовенству избирательные права наравне с остальным населением, была истолкована многими как акт об истинной свободе совести и вероисповедания. Это нормативное суждение власти породило представления о том, что элементы повседневной религиозности обретут признаки бытовой нормы. Люди стали вновь публично исполнять религиозные обряды, и прежде всего это выразилось в увеличении притока людей в церкви в дни крупных православных праздников. В Ленинграде, судя по данным сводок органов НКВД, в 1937–1938 гг. резко возросло количество участвовавших в торжественных богослужениях в дни Пасхи, Рождества, а также Успения и Преображения. При этом среди прихожан было немало молодых людей[279]. Не удивительно, что уже в апреле 1937 г. в резолюции объединенного пленума ленинградских обкома и горкома ВЛКСМ «Об антирелигиозной работе комсомольских организаций» констатировало «оживление деятельности церковников и сектантов», которые, «…толкуя Конституцию в свою пользу, развернули энергичную борьбу за завоевание малокультурной и малосознательной молодежи»[280]. Решено было потребовать от комсомольских организаций в срочном порядке освободиться от лиц, исполняющих религиозные обряды[281]. И все же верующих среди молодых людей было немного.
Формальные показатели религиозности советского народа зафиксировала перепись 1937 г. Правда, сталинское руководство специальным постановлением СНК СССР от 25 сентября 1937 г. объявило данные переписи дефектными. Ее организаторы были названы «врагами народа», «троцкистско-бухаринскими шпионами», извратившими действительную цифру численности населения»[282]. Но даже согласно этим «искаженным» материалам 32,6 % ленинградцев объявили себя верующими. К числу религиозно настроенных, по разрозненным данным переписи 1937 г., относило себя 8,8 % 16–17-летних, 13,9 % — 18–19-летних, 17,0 % — 20–24-летних, 20,0 % — 25–29-летних, 25,3 % 30–34-летних, 26,8 % — 35–39-летних ленинградцев. В группе же лиц старше 60 лет эта цифра достигала 47,8 %[283]. Скорее всего, отвечая положительно на вопрос о вере в бога, многие ассоциировали свою религиозность с исполнением культовых обрядов, что считалось бытовой нормой в первую очередь для людей пожилого возраста. Они по привычке во время тяжелой болезни просили вызвать к себе священника, как это сделала в 1936 г. Свиньина[284]. Стариков чаще всего приходилось хоронить по церковным обрядам, о чем свидетельствуют документы комиссии по вопросам культов[285]. Иными словами, бытовые практики многих пожилых ленинградцев в конце 30-х гг. оставались связанными с религией. Нарастающее же безверие молодежи объяснялось изменениями стиля повседневной жизни, где как истинная, так и обыденная религиозность превращались в аномальное явление.
Толкование обыденной и истинной веры как патологического явления предполагает наличие некой нормы, которая является альтернативой религии. Это прекрасно понимали представители новой власти, опасавшиеся нравственной дезориентации населения и постаравшиеся в кратчайшие сроки противопоставить христианской мировоззренческой системе новое нормализующее учение. Стихийный атеизм, как, впрочем, и воинствующее безбожие, были направлены не столько против бога, сколько против церкви как социального института. Массовое же сознание, даже в городе носившее полуфеодальный характер, оставалось, по сути дела, религиозным и готовым к восприятию новых догм социалистического характера. Кроме того, как отмечал Э. Фромм в работе «Психоанализ и религия»: «Нужда в системе ориентаций и служений внутренне присуща человеческому существованию…»[286].