Он направляется сначала домой, но у самой калитки останавливается в нерешительности. Минуты две крутит он щеколду и тихо звякает ею, потом медленно, глядя в землю, идет обратно.
Он проходит мимо колодца, из которого берут воду все, кто живет поблизости, мимо того же бывшего татарского кладбища, теперь зеленой поляны, на которой две гречанки пасут коров и вяжут чулки. Мимоходом он думает о гречанках, что это вообще существа очень странные: они пасут коров и вяжут чулки, стоят в очередях у лавок и вяжут чулки, несут, пригибаясь до самой земли, тяжеленные вязанки сухого хвороста из леса, километра за три, и все-таки вяжут чулки, цепляя за землю спицами! Должно быть, они вяжут чулки и во сне.
Он думает, что о них можно написать стихи, но к слову "гречанки" попадаются ему все какие-то неподходящие рифмы: обезьянки, самозванки, стеклянки, санки... И снова он думает о дневнике: зачем он взял его тогда? Как будто не мог он запомнить каких-нибудь четырех строчек, если бы они придумались тогда, и записать их после? И вот теперь Оля его презирает!.. Это действует на него так, как будто придавливает к земле, как гречанок их вязанки хвороста. Он даже не пытается идти быстрее, чем идет. Ноги его будто чужие и привязаны кем-то кое-как, наспех, очень недобросовестно: они волочатся, они цепляются как-то сами одна за другую.
От поляны можно идти через мост в город, но ему теперь ни за что не хотелось бы встречаться с кем-нибудь из знакомых людей: он самому себе кажется таким глупым, что даже для каждого встречного это будет очевидно. Глупость его выступает и теперь, должно быть, на его лице, как смола на кипарисах или клей на миндальных деревьях, - так ему кажется, и потому никому не хочет он глядеть в глаза. Он глядит только в землю и изредка вправо или влево, чтобы случайно не встретиться с кем не надо.
И сворачивает он с дороги направо к морю.
На пляже, около самой воды, можно долго сидеть, набирать пригоршнями воду из белой кромки совсем небольшого прибоя и поливать камешки пляжа. Тогда они, бледные и какие-то немые, вдруг принимают совсем неожиданные цвета, оживают, загораются очень затейливыми огоньками, подмигивают и всячески лукавят. Это была всегда очень затейливая игра.
И Юра сидит на пляже долго и вглядывается в оживающие камешки пристально, но думает он все о той же девочке Оле, которая шла такой радостной походкой в перехваченном платье - белом с кружочками - и вдруг так оскорбительно на него зашипела: "Иш-шь, Пуш-шкин", - как змея, поднявшаяся из травы. Был однажды такой случай с Юрой - зашипела на него какая-то змея в кустах, и он тогда бежал от нее позорно, чтобы не ужалила внезапно и смертельно за голую ногу, как вещего Олега.
На пляже было довольно людно, хотя не все еще дома отдыха работали. Но мало кто рисковал купаться, - вода еще была холодна. Сидели, лежали, загорали на пляже, бродили большей частью парочками.
Одну такую парочку, очень звонко хохотавшую, невольно отметил Юра. Может быть, эти двое кого-нибудь ждали здесь на пляже, именно в этом месте, потому что ушли было и снова вернулись. Она была загорелая уже, как гречанка, черноволосая, с облупленным носом, а у него светлые волосы, коротко стриженные, курчавились, как каракуль, и лицо было красненькое, с мелкими крысьими чертами. Оба были в купальных костюмах: он в черном, она в полосатом; у него ноги тонкие, как у полевого кузнечика, у нее - как ступы; он хохотал ей в лицо, а она, хохоча, подымала и запрокидывала голову и так широко разевала рот, что Юре было очень противно смотреть. И когда они близко от него так хохотали, Юра вдруг очень ярко представил Олю, вчерашнюю, знаменщицу пионеротряда, в окружении карабинерок. Какое у нее было значительное, сияющее лицо! Она вся смеялась, совсем не смеясь, от нее шли лучи, - это все должны были видеть.
И оттого, что теперь уже все кончено было с Олей и он не будет уж никогда идти с нею рядом, что ему нельзя уж будет больше даже просто поздороваться с нею, потому что он ею навсегда осмеян, глаза Юры вдруг заволакиваются слезами. Он еще смотрел на этих двух хохотунов, к нему подходивших, а слезы как-то сами собою текли и текли по его щекам и падали на гравий пляжа.
Но вот эти двое подошли к нему совсем вплотную, и толстоногая, похожая на гречанку с чулками, спросила:
- Мальчик, ты о чем это плачешь?
- Я? - удивился Юра. - Разве я плачу?
Он провел рукою по глазам, посмотрел на мокрую руку, пожал плечом, проворно поднялся, отряхнул колени и пошел от моря в горку снова на дорогу, а сзади его - он слышал - той же толстоногой противный голос:
- Какой, однако, странный мальчик!
- Может быть, у него мамаша умерла? - предположил мужчина, голова в природном каракуле, и предположил это так насмешливо, что Юра в недоумении обернулся. Он подумал, что они сейчас снова захохочут, но они только глядели ему вслед, и он сказал вслух, хотя и негромко:
- Какое им до меня дело?
Кроме того, когда его называли мальчиком, просто противным казалось ему и самое слово это, как и другие слова с окончанием на "чик": пальчик, кончик, пончик, воробейчик. И он насухо вытер рукавом глаза и щеки.
Время было уж идти к бабушке заниматься французским языком, но Юра никак не мог себе представить, как это вдруг вот теперь он будет сидеть у себя там, в саду, где в кресле-качалке полулежит бабушка, и переводить "Малыша" Доде. Кроме того, бабушка может еще заметить, что он плакал, и начать свои расспросы.
Когда же он вышел на ту тропинку, по которой сегодня, как и раньше, шла из школы Оля, он понял вдруг, что ему надо бы сейчас сделать: нужно пойти к Оле и потребовать свой дневник обратно. И даже удивился Юра, как это он не догадался об этом раньше. Ведь всякий, кто нашел чужую вещь, обыкновенно ее возвращает, если известно ему, чья она, а если неизвестно это, он ищет хозяина вещи. Конечно, и мама должна была бы вернуть золотую цепочку с крестиком, если бы знала, чья она. Но ведь совершенно неизвестно, кто мог потерять эту цепочку и когда именно. Очевидно, это было еще до революции, когда было почему-то в обычае носить подобные крестики на цепочках, на шее, чего теперь уж никто не делает.
И вот Юра решительно идет по Сухой Балке к тому самому домику старого плотника Щербинина, где сейчас должна быть Оля.
Он и раньше не один раз заглядывал во двор этого домика, рассматривал с большим любопытством утлое маленькое крылечко и два окошка, и так узенькие и низенькие, однако еще и сплошь заставленные какими-то фуксиями и кактусами. Теперь, подходя, он думал увидеть Олю на дворе - небольшом, косогористом, сплошь заросшем травой, но увидел на нем только поросенка, который, одетый в смешную шлейку и привязанный за эту шлейку к колу, усердно щипал траву. Юра знал, что собаки во дворе не было, и храбро вошел во двор.
Оля, очевидно, увидела его сквозь все фуксии и кактусы. Она появилась на утлом крылечке вдруг, как сияние, и спросила резко и сердито:
- Ты зачем? Тебе чего тут надо?
- Вы... нашли мой дневник, - запинаясь, проговорил Юра. - Я потерял... а вы, кажется, нашли... Желтенькая книжечка...
- Ну, а если нашла, так что? - подбросила голову Оля, и хоть бы тень улыбки.
- Вы... должны мне его вернуть... Ведь это моя вещь, и вы...
- Вер-нуть? Вот еще новости какие, всякую ерунду я буду возвращать! Я им давно уж печку подтопила - дневником твоим!
И тут же ушла с крылечка и где-то там внутри домика хлопнула дверью, а поросенок в шлейке хрюкнул и уставился на Юру неодобрительно.
V
Фомка, с которым провел остаток этого дня Юра, появился как-то совершенно незаметно, когда Юра сделал всего несколько шагов от щербининского двора.
Теперь, когда Оля сама сказала, что нашла дневник и сожгла его в печке, с нею было уже все кончено. Пожалуй, хорошо, что сожгла всю эту "ерунду", и он уже больше никогда, конечно, никаких этих глупых дневников вести не будет. А если сожгла не весь, если одну страничку, где написано шифром, все-таки оставила и будет всем ее показывать и объяснять, что там написано?
Вот именно среди такого переполоха мыслей Фомка, этот мальчуган с поднятыми плечами и как будто понурой, но на самом деле очень продувной белобрысой, коротко стриженной головой, с бегающими проворно по сторонам, а если смотреть на них спереди, как будто совсем сонными глазами, необыкновенно кстати сказал свое короткое призывное:
- Пойдем?
- Пойдем! - с большой готовностью ответил Юра.
Теперь ему было решительно все равно, куда идти, только бы не домой, где стихи, дневник и бабушка с ее французским, все это потеряло свое значение, все это было теперь "ерунда".
Фомка, бывший целый день на полной свободе, всецело принадлежал пристани, набережной, всяким закоулкам этого небольшого города и его таинственным окраинам и морю, в которое смотрелся город, расположившийся по предгорьям. Однако сам Фомка считал, что и пристань, и набережная, и все таинственности кругом принадлежали ему: до того он тут ко всему приспособился и прекрасно во всем разбирался.