В самом деле, настаивать не приходилось: конечно, Фукье-Тенвиль мог заранее с достаточной точностью сказать, сколько будет по каждому делу смертных приговоров. Под конец деятельности революционного трибунала присяжные, судьи и прокурор стали друг для друга своими людьми (хоть иногда выходили и нелады). Встречались они постоянно в буфете трибунала: почти все выпивали, некоторые очень крепко. Можно сказать, если не с увереннос тью, то с большой вероятностью, что в буфете Фукье-Тенвиль сообщал присяжным, кого надо приговорить к смертной казни. Сансон приходил за инструкциями к нему, а сам он являлся за инструкциями к Робеспьеру.
Спешу сделать оговорку: Фукье-Тенвиль категорически это отрицал. В своей защитительной записке он утверждает, что был на дому у Робеспьера только один раз. Не сомневаюсь, что это неправда: его у диктатора неоднократно встречали заслуживающие доверия люди. Но, в сущности, это дела не меняет: прокурор не отрицал, что постоянно бывал по делам в Комитете общественного спасения, где встречал и самого Робеспьера, и его ближайших сотрудников.
С внешней стороны конструкция власти во Франции была в пору террора сходна с нынешней советской: вместо революционного трибунала в СССР есть Военная коллегия, вместо Комитета общественной безопасности (ведавшего полицейскими делами) — ГПУ, вместо Комитета общественного спасения — Политбюро{9}. Конвенту, правда, никакое советское учреждение не соответствует — не сравнивать же с ним ЦИК или Верховный Совет. Но в 1794 году и Конвент был порабощен диктатурой: как оба комитета, он до поры до времени послушно выполнял волю Робеспьера. Поэтому по существу довольно безразлично, от кого получал инструкции Фукье-Тенвиль: непосредственно ли от диктатора или от его слуг в комитетах. Не подлежит ни малейшему сомнению, что под конец своего существования революционный трибунал превратился в несложную, удобную, быстро действующую машину для истребления врагов «вождя». То же самое происходит теперь в Москве. Историки со временем выяснят, как именно передавались сталинские инструкции Ульриху и Вышинскому. Будет прослежен весь путь, заканчивающийся в подвале на Лубянке. Найдется, быть может, и нечто такое, что напомнит историку сцену появления во Дворце правосудия человека в темном костюме, вот только цилиндра, наверное, не будет: нравы меняются.
Часто приходится слышать по поводу московских процессов: «В пору Французской революции ничего подобного не было». Это верно лишь отчасти. Верно то, что в большинстве подсудимые Французской революции вели себя гораздо мужественнее, чем показываемые на суде в Москве люди (мужественных ведь там не показывают). Невозможно и сравнивать с картинами московских процессов поведение в революционном трибунале Шарлотты Корде, королевы, жирондистов, Дантона, столь многих других людей, казненных в 1793—1794 годах. Однако вели себя мужественно далеко не все. Не все мужественно и умирали.
Что поддерживало людей, погибших в пору террора во Франции? Обобщать тут ничего нельзя. Готовились к смерти разные люди по-разному. Многие искали и находили утешение в религии. Напротив, Анахарсис Клотц, «личный враг Иеговы», тоже умерший очень мужественно, в свою последнюю ночь больше всего огорчался по тому поводу, что некоторые из осужденных «сохранили веру в бессмертие души», и всячески старался их разубедить: никакого бессмертия не будет, завтра от нас решительно ничего не останется. Немалое число казненных перед смертью впали в апатию: жалеть не о чем. Попадались и «эпикурейцы», притом довольно неожиданные. Герцог Орлеанский, Филипп Эгалите, голосовавший в Конвенте за казнь своего родственника, Людовика XVI, и ненадолго его переживший, велел перед смертью принести себе самого лучшего шампанского{10}, выпил бутылку или две и взошел на эшафот с совершенным бесстрашием, — это признавали и роялисты, ненавидевшие его гораздо больше, чем Робеспьера: «жил как собака, а умер, как подобает потомку Генриха IV».
Что до «признаний», то власти их в ту пору, по общему правилу, не добивались или добивались не очень усердно. Это в особенности относится к Фукье-Тенвилю. Свою роль он понимал совершенно правильно: его обязанность заключалась в том, чтобы истреблять людей, неугодных лицам, которым принадлежала власть. Он работал день и ночь (спал 3—4 часа в сутки), но преимущественно потому, что подсудимых у него бывало всегда очень много. Над каждым же из них в отдельности, за редкими исключениями, он головы себе не ломал: не все ли равно, в чем обвинить Робеспьерова врага? Обвинительные акты Фукье-Тенвиля в большинстве очень кратки и составлены совершенно небрежно{11}. Говорил он тоже чаще всего недолго: иногда не более пяти минут.
Говорил обычно резко и грубо. В этом отношении Вышинский весьма его напоминает. Едва ли московский прокурор читал речи своего французского предшественника: их в отдельном издании нет, и разыскивать их приходится в весьма редких изданиях, которых в России, пожалуй, и не достанешь. Тем не менее сходство очень велико — жаль, что недостаток места лишает меня возможности привести параллельные цитаты. Некоторые подробности последнего московского процесса в этом отношении прямо поразительны. Напомню только один инцидент, случившийся на утреннем заседании 9 марта. Вышинский неожиданно (без всякого отношения к делу: допрашивался эксперт проф. Бурмин) обращает внимание суда на то, что «при аресте Розенгольца у него был обнаружен в заднем кармане брюк зашитый в материю маленький кусочек сухого хлеба, завернутый в обрывок газеты, и в этом кусочке хлеба — листок с рукописной записью, который оказался при осмотре записью молитвы». Розенгольц поясняет, что этот листок положила ему в карман жена, «на счастье». Следуют гневно-иронические вопросы Вышинского: «И вы несколько месяцев носили это «счастье» в заднем кармане?» — «Вам было сказано, что это семейный талисман, на счастье...» — «И вы согласились стать хранителем талисмана?{12}» Отсылаю читателей к старым книгам Дезессара (т. V, стр. 148 и 160), Валлона (т. 1, стр. 336): они там найдут совершенно такую же сцену. У подсудимой обнаружена «эмблема» — сердце, пронзенное стрелой, с надписью: «Иисус, сжалься над нами».
Фукье-Тенвиль разражается гневно-иронической тирадой; говорит, что у многих контрреволюционеров находят такого же рода эмблемы.
Признаний он не требовал, к физическим пыткам никогда не прибегал, моральными пытками, угрозой родным допрашиваемого пользовался редко (об этом дальше). Зато к подсудимым по особо важным делам иногда подбрасывал «барашка» — так назывался тогда человек, сажавшийся на скамью подсудимых по соглашению: его обязанность заключалась в том, чтобы возводить на своих товарищей по процессу разные нелепые обвинения. В деле Эбера, например, «барашком» был некий врач Лабуро. После падения Робеспьера в бумагах диктатора оказались доклады, которые посылал ему этот человек. На последнем московском процессе «барашком», по-видимому, был подсудимый Бессонов, приговоренный к 15 годам тюрьмы. Есть основания думать, что он так долго в тюрьме сидеть не будет.
Передо мной в Национальном архиве две папки документов, под общим номером W 389. Многие из этих документов нигде никогда напечатаны не были; едва ли за 144 года их целиком прочли два или три человека. Папки относятся к одной из самых мрачных драм французского террора. В те времена молва называла эту драму «красной мессой» или «делом красных рубашек». Официальное название было: «Преступление Сесили Рено и ее сообщников». Историки, уделяющие этой трагедии иногда не более двух — трех строк, обычно называют ее «делом об иностранном заговоре». Остановлюсь на деле потому, что оно характерно для работы Фукье-Тенвиля; другая причина — зловещее сходство с тем, что творится теперь в Москве. Жуткое впечатление производят эти пыльные, пожелтевшие документы, писанные или подписанные Робеспьером, Фукье-Тенвилем, еще другими людьми, окончившими свои дни на эшафоте полтора века тому назад.
4 прериаля 11 года (23 мая 1794 года), в 9 часов вечера, во двор дома, в котором жил Робеспьер, вошла миловидная{13} 20-летняя девушка. Небольшой двор этот хорошо известен интересующимся историей парижанам — я не раз его осматривал в то время, когда в нем еще почти ничего не изменилось по сравнению с 1794 годом. Диктатор жил у столяра Дюпле, в домике, стоявшем в глубине двора. Проникнуть к Робеспьеру было неизмеримо легче, чем к Сталину, но все же не так просто. Дочь столяра ответила обратившейся к ней посетительнице, что «неподкупного» нет дома. Молодая девушка вдруг раскричалась: представитель народа всегда обязан принимать приходящих к нему людей!
В доме на улице Оноре, внушавшем тогда ужас всему Парижу, к крику и протестам не привыкли. Находившиеся во дворе «друзья Робеспьера» (по-видимому, его телохранители), Буланже и Дидье, задержали девушку и повели ее в Комитет общественной безопасности — ГПУ того времени. По дороге она им заявила, что при старом строе к королю можно было входить свободно. — «Значит, вы за короля?!» Но привожу, с сохранением орфографии, эту часть рапорта Буланже и Дидье: «Мы спросили ее, за короля ли она, она нам ответила, что за короля она пролила бы всю свою кровь, что таковы ее убеждения, а мы — тираны». Назвалась она Сесиль Рено. В Комитете ее обыскали и нашли при ней два крошечных ножика. Комитету свалилась с небес манна: «Покушение на Робеспьера!»