Маленькому Черчиллю было тогда семь лет от роду. Два года провёл он в школе Святого Джеймса. Он не учился, снова и снова он подвергался телесным наказаниям, он всё ещё не учился, однажды из протеста он растоптал соломенную шляпу директора (можно себе представить, с какими последствиями), он шепелявил, он начал заикаться. Его родители ничего не замечали, когда он приезжал домой на праздники, они снова и снова отправляли его обратно в его преисподнюю — в течение двух лет. Затем наконец его здоровье было подорвано — ему ещё не было полных девяти лет — и его родители пришли в ужас и послали его в другую школу, в Брайтон на берегу моря — по причине хорошего морского воздуха.
Школа в Брайтоне была несколько менее аристократической и несколько мягче, но она была всё того же покроя; и как и всегда, ущерб был нанесён. Юный Черчилль не учился и в Брайтоне, а позже и в Харроу, куда его собственно говоря не должны были бы принимать — на вступительных экзаменах по латыни и математике он сдал чистые листы; однако директор решил, что было бы нехорошо отказать в приёме сыну знаменитого лорда Рандольфа Черчилля. В Харроу он затем стал вечным второгодником. Только лишь в английском он показывал блестящие результаты, ко всему же остальному разум его был заблокирован. В школьном спорте он также был упрямым отказником, он ненавидел крокет и футбол так же, как латынь и математику. Школьных друзей он также не приобрёл. Было ясно, что он ожесточил своё сердце против школы, школьного принуждения, школьных обычаев, он начал внутреннюю забастовку, и он угрюмо и решительно продолжал её — в целом в течение двенадцати лет. Обучение в дорогой школе было зря на него потрачено. Он покинул её необузданным и без печати школы, в том числе невоспитанным и необразованным. Среди англичан своего класса, да даже вообще среди англичан, позже в течение его жизни это делало его несколько чужаком — то, что несмотря на годы, проведённые им в Харроу, он как раз не стал истинным продуктом английского воспитания аристократической частной школы — вовсе не сдержанным в своих высказываниях и не высокомерно скромным, не игроком в крокет, не отшлифованным «джентльменом», но он стал скорее характером из времён Англии Шекспира, которая еще не знала никаких частных школ. И также ему всегда не хватало основательного общего образования, несмотря на усердное самообразование в последующие годы и несмотря на огромные собственные достижения в области литературы и истории войн.
То, что он не мог никогда действительно узнать своего отца, было второй большой травмой его юности. Он следил за его взлётом и падением с пылкой солидарностью; речи знаменитого человека, чьим сыном он был, он жадно проглатывал день за днем в «Таймс», множество карикатур на него в «Панче» он изучал в свое школьной комнате столь ревностно, как ни один из учебников. «Мне действительно кажется», — писал он позже, — «что мой отец обладал ключом ко всему или по крайней мере почти ко всему, что делало мою жизнь стоящей. Но как только я отваживался на самую слабую попытку сблизиться с ним по–товарищески, он тотчас же проявлял оскорблённость, и когда однажды я предложил стать его личным секретарём, чтобы помогать в его переписке, он превратил меня в ледяную статую».
Память о единственном сердечном разговоре со своим отцом сын долго хранил как величайшую ценность. А сам разговор начался с того, что отец резко накричал на него, и именно поскольку он его напугал — своим ружейным выстрелом в кролика в саду. Уинстону тогда было уже восемнадцать лет и он был кадетом в Сандхёрсте, а лорд Рандольф уже был лишь тенью самого себя. После того, как он отругал своего сына и увидал, насколько тот был этим подавлен, он стал сожалеть об этом и извинился. При этом он говорил, что у старых людей не всегда бывает достаточно понимания молодых, что они заняты своими собственными делами и потому при неожиданных помехах легко тут же вскипают гневом. Он дружелюбно и как бы отдалённо осведомился об обстоятельствах жизни сына, спросил о его предстоящем поступлении в армию, пообещал ему небольшую охоту на куропаток… В заключение он сказал: «Всегда думай о том, что мне в жизни не удалось сделать столь многое. Любое моё действие будет истолковано превратно, все мои слова будут извращены… Так что имей ко мне немного снисхождения». Это было всё. Для сына и почитателя это было настолько непривычным счастьем, что он и в конце жизни помнил эти слова наизусть.
Другое неверно понятое облагодетельствование — с далеко идущими последствиями — произошло уже тремя годами ранее. Отец в свой выходной день зашёл в комнату своего пятнадцатилетнего сына и некоторое время наблюдал, как он со своим младшим братом сооружал колоссальное сражение оловянных солдатиков (у него была целая дивизия оловянных солдатиков, и он всё ещё увлечённо играл в них). В конце концов лорд Рандольф спросил своего сына, хочет ли тот стать солдатом. Сын был воодушевлён столь большим участием в его жизни и пониманием; его ответом было ревностное «да». Это оказало решающее действие на ближайший период жизни Уинстона Черчилля. Лорд Рандольф смирился с мыслью, что у его сына слишком недостаточно способностей для всего прочего; военная карьера была единственным, что оставалось для него.
При этом имело место ещё одно огорчительное обстоятельство. Уинстон дважды провалился на вступительных экзаменах в кадетский корпус, а в третий раз он получил столь плохие оценки, что они были достаточны только лишь для кавалерии. (Кавалеристы могли быть глупее пехотинцев, поскольку они должны были быть богаче: лошади были дороги). Лорд Рандольф уже написал командиру знаменитого пехотного полка, чтобы поместить туда своего сына. Теперь он был вынужден послать вслед постыдное письмо с отказом. А лошади и впрямь были дороги, а Черчилли богатыми не были — то есть, они ещё были теми, кого называют богатыми, но среди богатых — бедняки, без собственного состояния, и глубоко в долгах. Лорд Рандольф написал своему сыну суровое отеческое письмо: если он будет так продолжать, то окончит в качестве ничтожества.
Позже он даже пытался ещё каким–либо образом перевести сына в пехоту, но затем потерял к этому интерес. Это был последний период его жизни, его лицо скрылось за отчуждающей бородой, его разум стал неверным. Когда он в последний раз разговаривал со своим сыном, леди Черчилль уже должна была всё ему объяснять; он кивал при этом, казался всем довольным и спросил сына с отчужденной благожелательностью: «Так что, есть у тебя теперь своя лошадь?» На утвердительный ответ он ласково похлопал его по колену исхудалой рукой. Память об этом последнем отчужденном жесте дружелюбия сын также хранил как сокровище до конца своей жизни.
В двадцать лет молодой Черчилль всё ещё был безнадёжным неудачником в учебе, который так и не сдал экзамены на аттестат зрелости, перезрелым кадетом, затруднением для собственной семьи, «бездарностью» в глазах своего умирающего отца. В последующие пять лет политическое общество Лондона с каждым годом всё больше начало о нём говорить — настороженно, подтрунивая, напряжённо, там и сям уже и с ожиданием. Когда он стал двадцатипятилетним, о нём говорила уже вся Англия. Он стал национальным героем.
Эти пять лет были самыми счастливыми годами его жизни. Гораздо позже он писал, что мир ему открылся тогда, как Аладдину открылась пещера чудес. От двадцати до двадцати пяти лет — это были великолепные годы!
Он был теперь кадровым офицером, лейтенантом гусар; и хотя в Европе царил прочный мир, ему с жаждой приключений удалось поучаствовать в пяти военных кампаниях: на Кубе, дважды в Индии, в Судане и в заключение, со сколь сенсационными, столь же и далеко идущими последствиями, в Южной Африке.
Невозможно поверить своим глазам. Сначала упрямая, потерянная, затянутая в глухую неудачливость молодость — и теперь это кипучее рвение. Это как если бы вдруг на сцену явился совершенно другой человек. Откуда это превращение?
Ключ находится в воспоминаниях Черчилля о его молодости: «Отныне я был хозяином своей судьбы». Не поддававшегося приручению вдруг ничто больше не обуздывало: ни школа, ни кадетский корпус, ни подавлявший своим превосходством отец. Смерть лорда Рандольфа означала конец большой, безнадёжной любви. Глубокое, печальное освобождение, которое было в этом, является объяснением тому, что молодой Уинстон Черчилль в возрасте 21 года устремился вперед как сжатая и внезапно освобождённая пружина.
Другое заключается в том, что он, почти случайно тотчас же натолкнулся на своё сокровенное призвание: на войну.
Никогда не понять феномен Черчилля, если рассматривать его просто как политика и государственного деятеля, которому в заключение выпало на долю вести войну — к примеру, как лорду Асквиту или Ллойд Джорджу, Вильсону или Рузвельту. Он не был политиком, который каким–то образом должен был проявить себя также и в войне; он был воином, который постиг, что ведение войны также включает в себя политику. В ряду английских премьер–министров 20‑го столетия — Асквит, Ллойд Джордж, Болдуин, Чемберлен, Эттли — он стоит как чужак из другого мира. Но, разумеется, он не принадлежит и к числу крупных профессиональных военных своего времени, таких как Фош и Людендорф, Маршалл, Монтгомери, Жуков или Манштейн. Если есть желание поместить его в правильное окружение, следует подумать о совершенно других, более древних именах: Густав Адольф, Кромвель, Принц Евгений, Фридрих Великий, Наполеон — а также о принадлежавшем к этому ряду его предке герцоге Мальборо, душа которого вновь проступила в нём.