Приложение теории Гельвеция может быть двояким. Можно интерпретировать ее так: все перемены в политическом и социальном окружении человека должны производиться мирными средствами и постепенно, путем реформ действующих институтов и просвещения. Но можно сделать и иной вывод: к той же цели прямее всего ведет насильственное разрушение существующего порядка.
По какому пути пойдет развитие — эволюционному или революционному, определяется, по-видимому, главным образом существующей политической системой в данной стране и тем, какие возможности предоставляет она интеллигенции для участия в общественной жизни.
В обществах, где благодаря демократическим институтам и свободе слова открыта возможность влиять на политическую жизнь, интеллигенция склоняется к более умеренному выбору. В XVIII и XIX веках в Англии и Соединенных Штатах интеллигенция принимала активнейшее участие в политической жизни. Те, кто создавал Американскую республику, и те, кто вел викторианскую Англию по пути реформ, были деловыми людьми с глубокими интеллектуальными запросами: о многих из них трудно было сказать с определенностью, кто они — философы, увлеченные государственной деятельностью, или государственные деятели, чье истинное призвание — философия. Даже самые прагматичные из них не были глухи к современным идеям. Такое взаимодействие политики и философской мысли придало политической жизни в англо-саксонских странах известный компромиссный характер. Там интеллигенции не потребовалось отъединяться в обособленную касту: интеллектуалы воздействовали на общественное мнение, а оно, через демократические институты, рано или поздно оказывало влияние на законодательство.
В Англии — а через Англию и в Соединенных Штатах — идеи Гельвеция стали популярны в основном благодаря работам Иеремии Бентама и утилитаристов. Именно Гельвецию обязан Бентам идеями, что нравственность и законодательство — «одна и та же наука», что человек может обрести добродетель только через «благие законы» и что, следовательно, законодательство играет «педагогическую» роль15. На этих основаниях Бентам создал теорию философского радикализма, сильно повлиявшую на движение за парламентские реформы и либеральную экономику. Современная сосредоточенность англо-саксонских стран на законодательстве как инструменте для исправления человека восходит непосредственно к Бентаму, а через него — к Гельвецию. В размышлениях Бентама и английских либералов не было места насилию — преобразование человека и общества предполагалось производить исключительно законами и просвещением. Но даже такая реформистская теория исходит из молчаливой предпосылки, что человека можно и должно переделать. На этой предпосылке сходятся либерализм и радикализм, и этим можно объяснить, почему, при всем неприятии насильственных методов, которыми пользуются революционеры, либералы, поставленные перед необходимостью выбора между революционерами и их консервативными противниками, почти наверняка отдадут предпочтение первым. Ибо либералов от крайне левых отделяет несогласие с их методами, в то время как с правыми они расходятся в основополагающих представлениях о том, что есть человек и каким должно быть общество.
* * *
В странах, где интеллигенция отстранена от участия в политической жизни — ярчайшими примерами чему могут служить старорежимная Франция и Россия, — она, интеллигенция, стремится объединиться в касту, исповедующую идеологию крайнего толка. Это отметил еще Алексис Токвиль: «В Англии пишущие о теории управления и те, кто действительно управляет, взаимодействуют друг с другом: первые — развивая свои теории, вторые — совершенствуя их или подчиняя практическим требованиям. Однако во Франции теория и практика стояли обособленно и находились в руках двух совершенно обособленных групп. Одна из этих групп осуществляла действительное управление, тогда как другая развивала абстрактные принципы, на которые хорошее управление, как они утверждали, должно опираться; одна группа предпринимала меры, отвечающие требованиям времени, другая выдвигала общие законы, не задумываясь об их практическом применении; одна группа формировала ход общественных дел, другая — общественное мнение. Так наряду с традиционной и путаной, если не сказать хаотичной, общественной системой в людском сознании постепенно выстраивалось идеальное воображаемое общество, в котором все просто, единообразно, складно, справедливо и рационально в самом широком смысле слова»16.
Подыскивать исторические аналоги в объяснение исторических событий всегда рискованно: пример Французской революции, к которому прибегли русские радикалы, не принес ничего хорошего ни им самим, ни всем другим. Однако в одном отношении французский пример XVIII века все же применим к царской России — а именно в области идей, которые менее подвержены воздействию конкретных исторических условий, чем политическая и социальная обстановка. Интеллектуальная атмосфера царской России крайне схожа с атмосферой, сложившейся в «старорежимной» Франции в канун революции, и кружки «философов» предвосхитили кружки российской интеллигенции. Эта аналогия позволяет нам увидеть, насколько самопорождающими могут быть интеллигентские движения, и убеждает в мысли, что на русскую интеллигенцию гораздо большее впечатление производили предвзятые теории, чем собственная российская действительность.
Блестящий, но, увы, малоизвестный французский историк Огюстен Кошен первым обрисовал ту особую губительную интеллектуальную обстановку, которая воцарилась во Франции в последние десятилетия перед революцией. Свое исследование он начал с изучения якобинства. [Кошен погиб на фронте в 1916 году. Основные его труды «La Crise de l'Histoire Revolutionnaire» (P., 1909) и опубликованный посмертно «Les Societes de Pensee et la Democratic» (P., 1921). Изложение его идей можно найти у Франсуа Фуре «Penser la Revolution Francaise» (P., 1983).]. Поиск якобинской родословной привел его к общественным и культурным кружкам, образовавшимся во Франции в 60-е и 70-е годы XVIII столетия с целью проповедования «передовых» идей. Эти кружки, которые Кошен назвал «societes de pensee», сложились из масонских лож, академий, сообществ литераторов, а также разнообразных «патриотических» и культурных клубов. «Societes de pensee» проникли в общество, когда там полным ходом шло разрушение традиционных сословных уз. Приобщающемуся к этим кружкам следовало порвать все связи со своей социальной группой, растворив свою сословную принадлежность в сообществе, скрепляемом исключительно приверженностью к некой общей идее. Якобинство явилось естественным результатом этого феномена: во Франции, в противоположность Англии, стремление к переменам исходило не из парламентских институтов, а из литературных и философских клубов.
Эти кружки, в которых исследователь России может увидеть много общего с объединениями русской интеллигенции столетие спустя, свое главное назначение видели в установлении единомыслия. Единства они добивались не тем, что разделяли общие заботы, а тем, что разделяли общие идеи, которые жестко навязывали своим членам, подвергая яростным нападкам всех, кто мыслил иначе: «Кровавому террору 93-го года предшествовал «бескровный» террор 1765—1780 годов в «литературной республике», где Энциклопедия играла роль Комитета общественного спасения, а Д'Аламбер был Робеспьером. Она рубила добрые имена, как тот другой рубил головы: ее гильотиной была клевета...»17
Интеллектуалам такого склада жизнь не представлялась критерием истины: они создавали собственную реальность, или, скорее, «сюрреальность», подлинность которой определялась лишь соответствием мнениям, ими одобряемым. Свидетельства обратного не учитывались: всякий, кто проявлял к ним интерес, безжалостно изгонялся. Подобный образ мыслей вел ко все большему отстранению от жизни. Атмосфера во французских «societes de pensee», описанная Кошеном, очень походит на атмосферу, царившую в кругах русской интеллигенции столетие спустя: «Если в реальном мире судией всякой мысли выступает доказательство, а целью — производимый ею результат, то в этом мире судьей выступает мнение о ней других, а целью — ее признание... Всякая мысль, всякая интеллектуальная деятельность возможна здесь, лишь если находится в согласии с их мыслью. Здесь суждения определяют существование. Реально то, что они видят, правда то, что они говорят, хорошо то, что они одобряют. Так поставлен с ног на голову естественный порядок вещей: мнение здесь есть причина, а не следствие, как в реальной жизни. Вместо быть, говорить, делать, здесь — казаться, мниться. И цель... этой пассивной работы — разрушение. Вся она сводится в конечном итоге к уничтожению, умалению. Мысль, которая подчиняется этим правилам, сначала теряет интерес к реальному, а затем постепенно — и чувство реальности. И именно этой потере она обязана своей свободой. Но и свобода, и порядок, и ясность обретаются лишь потерей ее истинного содержания, ее власти над всем сущим»18.