мнению, не отводят значительного места, что обнаруживает полную противоположность по отношению к семейным воспоминаниям, где члены семьи сами фигурируют как жертвы Третьего рейха, как повседневные борцы Сопротивления, но никогда в качестве „нацистов“» [293].
В исследовании, результаты которого подробно излагаются Вельцером, говорится о двойственном отношении к нацистскому прошлому: с одной стороны, это архив исторических сведений («энциклопедия»), а с другой – семейная память («альбом»). Здесь вновь сталкиваются осознанная «история» (то есть по возможности объективная историография) и эмоциональная «память» (переработка жизненного опыта в определенной перспективе). Если в первые послевоенные годы «история» еще не устоялась в виде общественно обязательных рамок памяти, то сегодняшние внуки вырастают под воздействием политического образования, составной частью которого является педагогика Холокоста. Различие рамок памяти может привести к когнитивным диссонансам и моральным дилеммам, однако, как указывает Вельцер, подобная проблема по умолчанию не допускается внутрисемейной коммуникацией. Фальсификация происходит под давлением новых рамок памяти, в результате чего скомпрометированные члены семьи превращаются в апостолов морали. Особенно ярко это проявляется там, где семейные разговоры в виде исключения затрагивают тему вины, убийств и расстрелов. Неудобные вопросы или замечания попросту остаются без внимания, зато горячо подхватывается любая деталь, которая может быть истолкована в выгодном свете. «Все это не оставляет в индивидуальных интервью с детьми или внуками никаких следов; складывается впечатление, будто они вообще никогда не слышали откровенных рассказов» [294].
Вельцер и его исследовательский коллектив убедительно продемонстрировали пластичность социальной памяти. Она приспосабливается к постоянно обновляющимся рамкам, а потому не слишком пригодна для надежной передачи опыта. Семейная память, передаваясь из поколения в поколение, проявляет особую пластичность и изменчивость, что напоминает детскую игру в «испорченный телефон». Как справедливо подчеркивает Вельцер, «изучение того, как память о немецком прошлом передается от поколения к поколению, рассматривает не минувшее, а настоящее» [295]. Это настоящее постоянно смещается. Исследование показало, что в восприятии мемориальной истории третьим послевоенным поколением существенно изменились общая ситуация, мотивы и акценты. Не в последнюю очередь это касается тенденций по преодолению асимметрий, которые имели ключевое значение для послевоенной памяти немцев.
Асимметрии немецкой памяти
Пять названных стратегий вытеснения относятся прежде всего к индивидуальной и социальной памяти немцев, в меньшей мере – к уровню официальной политики. Субъективно немцы считали себя «жертвами» Гитлера, невольно поддавшимися одурманиванию, однако после войны не возникал вопрос о том, чтобы подобный взгляд был положен в основу официальной исторической политики. При сильном стремлении к личному самооправданию, с одной стороны, и бесспорной готовности взять на себя политическую ответственность на национальном уровне, с другой, возникает отчетливое противоречие внутри рамок памяти, характерное для ситуации с памятью немцев. Асимметрии немецкой мемориальной истории, порождающие непрекращающееся напряжение, конфликты и скандалы, проявляются в двух аспектах. Первый аспект заключается в том, что многое из содержания официальной коммеморации не является в Германии предметом личных воспоминаний. Об этом свидетельствует выбор символических официальных дней памяти. С 1966 года учрежден новый национальный день памяти – 27 января. В этот день отмечается освобождение Аушвица Красной Армией, с которым у немцев не связаны личные воспоминания. Те, кто когда-то служил там, к этому дню бежали с места своего преступления, уводя большую часть выживших заключенных. А вот 9 ноября знаменательно такими историческими событиями, как «Хрустальная ночь» 1938 года или падение Берлинской стены в 1989 году, имевшими сильнейший биографический резонанс в немецком опыте-памяти [296]. Из-за амбивалентности этой даты, совмещающей национальную скорбь и национальное торжество, 9 ноября так и не стало национальным памятным днем.
С другой стороны, приходится констатировать, что многие из личных воспоминаний не отражаются официальной политической памятью. Эти воспоминания особенно относятся к страданиям, пережитым немцами в конце войны и после ее завершения и оставившим глубокие травмы. В следующей главе пойдет речь об их влиянии на индивидуальную память, о «новом открытии» этих травм. Мы зададимся вопросом, удалось ли действительно заглушить эти воспоминания на протяжении десятилетий с помощью «коммуникативного замалчивания», не позволяя им заявить о себе, требовать признания и представленности в общественной дискуссии.
7. Немецкие жертвенные нарративы
Памятные даты, отдаленные от знаменательных исторических событий на юбилейное количество лет, пробуждают воспоминания. В подобных «воспоминаниях по поводу» особенно проявляется формализованная национальная память. Ведь юбилейная дата фигурирует в деловом календаре журналиста, издателя, телевизионного редактора, публичного политика и музейного куратора, а потому общественная и официальная память здесь часто переплетаются. Для эволюции мемориальной истории решающее значение имеет вопрос о том, насколько стремительно уменьшается доля представителей того поколения, которое состоит из непосредственных свидетелей отмечаемого исторического события, и насколько сильно их живая память оказывается преобразованной или даже подмененной медиальной презентацией. 1985 год вошел как рубежная дата в историю памяти о 1945 годе, ибо 8 мая президент ФРГ Рихард фон Вайцзеккер выступил на торжественном заседании бундестага по случаю 40-й годовщины окончания Второй мировой войны с речью, которая ознаменовала поворот от трактовки этой памятной даты в качестве символа поражения и катастрофы к ее восприятию в качестве символа «освобождения», благодаря чему консенсус немецкого общества стал согласовываться с позициями соседних стран и прежде всего с позициями жертв национал-социализма. Очевидно, по мере того, как доля непосредственных свидетелей тех дней, когда завершилась война, уменьшалась, возрастала и готовность к переосмыслению этого события.
Клаус Науманн назвал и 1995 год «рубежным для культуры памяти» [297]. Внимательно изучив публикации СМИ за год, он пришел к выводу, что, видимо, живые свидетели в последний раз играли в мемориальных торжествах важную роль. Выяснилось также, что по сравнению с 1985 годом произошел заметный сдвиг в сторону таких тем, как бомбовая война, беженцы и насильственные депортации. Этот сдвиг, усиливающий взгляд на историю с точки зрения жертв, объяснялся не в последнюю очередь объединением Германии, благодаря чему Дрезден, служивший еще во времена ГДР важным «местом памяти», оказался в центре широкого внимания. Далее Науманн констатировал сдвиг от ритуала к дискурсу, от статуарного пиетета к критическому вопрошанию и проблематизации. Подобное вопрошание пришлось парадоксальным образом на то время, когда из жизни уходило все больше непосредственных очевидцев, к которым могли бы адресоваться эти вопросы.
Начиная с 1995 года можно видеть, как в публичном мемориальном дискурсе постепенно все большее место занимала тема немецких жертв. Оглядываясь назад, мы можем убедиться, что 1995 год не был в данном отношении рубежным. Подлинный рубеж, даже лавинообразный прорыв воспоминаний о жертвах обозначился лишь спустя семь или восемь лет.
Бомбовая война (В.Г. Зебальд и Йорг Фридрих)