— Скоро, Еремушка, Евдокеи, — говорит хозяин вкрадчиво-льстивым голосом.
— То-то, кажись, скоро, Евстигней Парамоныч; вороны уж больно шибко кричат. Вечор, слышь, выпить захотел, сунулся, ан карман-от хоть вывороти, словно тут Мамай войной ходил: ничего не осталось...
Хозяин улыбается и милостиво и ласково, столько же приучившийся слышать почти во всяком ответе весельчака-кормщика шутку, столько же и поблажающий ему, как человеку дорогому и нужному:
— Собираешься ли?
— Куда это?
— А на Мурман-от?
— Чего мне собираться-то? На то хозяева, сказа но, на свете живут, чтобы покруты собирать, а наше дело известное: дело боярское! Чего собираться-то мне? Брюхо вон только с собой-то прихвачу, да зубы еще, нешто, ну... язык тоже, и будет с меня на лето-то!..
— К кому же идти надумал, Еремушко?
— Да кто даст больше. Нам, известно, у того хорошо, где с тебя работы меньше спрашивают, да рому дают больше!
— А ко мне пойдешь?
— И к тебе пойду, коли вот — свершёны* больше 25 рублев положишь... на серебро выходит, да теперь дашь на выпивку полтора целковых — не в счет.
Хозяин не стоит за этим, зная, что опытный кормщик не у него, так у другого найдет себе место. Еремушка только спросит, получивши деньги:
— Когда обедом-то на расставаньи кормить станешь, на Прокофья, что ли? Так и знать будем: придем!..
И придет исполнить обещание, верный старому обычаю заручиться хозяином. Заручка эта, по-давнему всегда завершается перед походом покрутчиков обедом, на который сзывают промышленников мальчишки — зуйки; являющиеся в назначенные хозяином покрута избы с поклоном и приговором: «Звали пообедать — пожалуй-ко!» Повторивши еще раз последнее слово, зуйки стремглав убегают в другие дома, к другим званным-желанным. Обед прощальный, по обыкновению, бывает сытный и жирный, где первым блюдом треска, облитая яйцами и плавающая в масле, последним — жареная семга или навага — все это подправляемое обильным количеством национальной водки, а у тароватого хозяина и ромом и хересом, которые так дешево достаются в Норвегии. Естественно, к концу обеда, когда гости, что называется, распояшутся и войдут во вкус, начинаются крупные разговоры, затем споры. Гости, пожалуй, побранятся и поцелуются, потом наговорят про себя и для себя всякого пьяного бестолкового вздору, споют несколько безалаберных, бессмысленных песен без конца и начала и, разбредясь кое-как по своим углам, покончат таким образом дело с хозяином до будущей осени, когда вернутся домой уже с промыслов.
На другой день после хозяйского пира, если не похмелье, со всею неприглядною обстановкою вчерашнего пьянства, то уже непременно сборы в дальний путь-дорогу и прощанья со всеми родными и соседями. Наконец наступает и самый день провод, с неизменным бабьим воем на целую деревню. Мужья, братья и сыновья, обрядившись по-дорожному и помолившись на свою сельскую церковь, целой ватагой идут на дальний Мурман за треской, а стало быть, и за деньгами. «Там (подсмеиваются сами над собой поморы), там каша сладка, да на море мачта прядка» (упруга, тяжела и непослушна, а на сдобрение каши разливанное море рыбьего жира, добытого топлением из тресковой печени и прямо полученного из самой жирной океанской рыбы — палтуса).
Русская баба везде не прочь поплакать, было бы только к чему привязаться. А тут вот какое горе: вчера был муж подле, тут же под боком, а теперь, гляди, и нет его, да и завтра нет, и все лето не будет. А там надо за дровами в лес съездить, лошадь впречь, дерево свалить. Смотришь, из начальства кто наехал и пошел крутить все да браниться направо и налево; надо ему подводу сбивать, гребцов собирать, карбас обрядить, да и такой, чтобы и с боков не просачивал, да сверху бы навес был, чтобы не мочилось его благородье дождем. Во всем правь десятского должность: с женским-то умом — толком не везде тут угодишь. Парнишку где бы тут в иную пору сунула вместо себя — пущай-де отвечает перед начальством — так и тут несходное: и парнишек-то всех прихватили большаки с собой на Мурман. Воют бабы целым селением вперегонку одна перед другой, когда мужики, с ног до головы укутанные в оленя, потянутся из деревни на задворья и дальше в снежную степь. Будут ли назад живы-здоровы? Ведь всяко бывает! Кто туда хаживал, тот здесь сказывал, что по Мурманской дорожке много «жальников» насыпано, а под этими насыпями много косточек сложено, — и все-то их одних добрых молодцев — покручеников. «Во тяжких грехах без покаяния они приняли смертушку напрасную, телеса у них пошли без погребения, не отданы матушке—сырой земле, придавило буйным ветрушком, призагрело красным солнышком, запало тело снежечком пушистым». Повоют бабы потом и в домах целыми артелями, и в одиночку, назавтра поохают, повздыхают тяжело и глубоко, но уже не дальше на том простом основании, что нудой поля не изъездишь, тугой моря не переплывешь; не навек же и не первый же год так-то...
Со стоическим хладнокровием переносят мужья их более тягостную и более безутешную разлуку с родными семьями и деревней, тем более, что бесприютная, голая действительность обступает их со всех сторон и не дает покою своим холодом, крепко-накрепко заправляемым постоянными, упорными ветрами с моря, и своими глубокими, в маховую сажень, снегами. Рады путники, как находке, как особой награде за свою решимость и трудный дальний путь, когда мороз прокует рыхлый подвесенний снег крепким настом, давая им возможность легче и удобнее бежать по нем на лыжах. Картина странствия значительно оживляется, и хотя не слышно разговоров, уступивших место серьезной работе, для того, чтобы по возможности скорее сократить расстояние до места привала, зато учащеннее слышатся и взвизги и лай больших желтых собак, запряженных в салазки с необходимой поклажей и управляемых ребятенками, с малолетства обреченными привыкать к будущим трудовым работам на океане. Впереди несутся на лыжах вперегонку и только отдуваются, быстро переменяя одну ногу другой и подкатывая себя все дальше и дальше, большаки артельные. Сзади прыгает и заметно отстает весь поезд с собаками и ребятишками, а между тем вдали уже чернеет одинокая промысловая изба, до половины зарытая снегом, место привала, если только бьет уже кровь в ноги и подгибаются колени, и если далеко еще путникам до селения, которые не бывают ближе 40—50 верст одно от другого на всем пути по прибрежьям. Горькое горе, только привычным человеком выносимое, — это те метели, по-местному хивуса, когда снег носится целыми тучами с одного места на другое, подрывая бегущих на лыжах и сбивая с ног собачонок, ежеминутно грозя засыпать все это высоким снежным курганом. Тут один исход, если нет подле спасительной избушки и высокого подветренного бугра, — обернуть сани вверх копыльями, лечь под них, предаваясь воле Божьей, и пережидать, пока ветер перестанет раскачивать чунку и нагребать на нее новые сугробы.
Это не диво испытанным в путевых лишениях поморам, лежат они и толкуют:
— А тепло, братцы, что в бане! Хоть бы и век так.
— Мокро уж больно, Ервасей Петрович. Ишь, словно капель какая: всего так и обливает тебя...
— Бери-ко шесты, да поростолкайте — легше будет.
— А ты бы, Матвеюшко, налегал боком-то, уминал бы снег-от; все, гляди, и дышать бы просторнее стало. А что, крутит, братцы, ветер-от? Разгребись-ко, да выстань!..
— Крепче серчает, Ервасей Петрович, так и залепило всю рожу, как выглянул.
— Ну, лежи, братцы, плотней да дружней. Твори молитву «помилуй мя Боже!»
— А что, Ервасей Петрович, на ум мне пришло: которого у тебя хозяйка-то парнишку родила — ан пятого?
— Ишь тебе, черту, дела-то мало! Лежи, знай, да плотней ложись, другое думай что смешное, не засыпай, бодрись. Тыкай шестом-то кверху. Шапку бы кто просунул: повадней бы дышать-то. Ну-кось, ребята!..
— Водки бы теперь выпить, Ервасей Петрович!..
— Рому бы аглечкого!..
— Плетью бы вас, дураков, поперек живота, чтобы знали, что к чему и какую молитву творить надо перед смертью. Лежи-ко дружней, да разговаривай меньше; попусту-то только дух-от глотаете!..
— Ну, братцы, знать еще не написана про нас смерть эта! — говорил тот же Ервасей Петрович уже в лучших обстоятельствах, — в теплой, знакомой избе ближайшего селения. — Знать еще в книге-то судеб Божиих имена наши не похерены: быть нам, стало быть, и ноне на Мурмане.
— Наше дело еще что? Полусуток-то почитай не лежали; а вон лопари на тундре — трое было — так заснули, надо быть, под чункой-то. По весне уж нашли, то кисель-де, сказывают, совсем погнили: такие-де черные, как уголь, мол, черные!..
— А бывает, что и по суткам лежат — и ничего. Надо-де в носу щекотать, чтобы сон-от не брал.
— Не надо бы выходить в такую погоду.
— Ну да как ты узнаешь-то, Елистратушко, как? Вон в деревне: так оно, по-стариковски, не ходи в море — бури падут, коли ребятенки на улице в колокола звонят, играют, значит. А тут-то как? Пущай, коли крепко на востоке небесья чернетью затянет — ветер падет крутой и с пылью; да как усноровиться-то, как? По летам, вишь, так чайки бы да гагары сказывают — и сноровился подлаживался, а тут тебе снегу, что воды в море, а ширь-то, ширь по полю, что почесть не в двои сутки из жилья в жилье угодишь...