Обрисованная выше панорама, в которой антропология занимала привилегированное место в собрании мексиканских социальных наук и претерпевала медленный, но постоянный рост (например, в 1950-х и 1960-х годах были созданы также школы антропологии в университетах штатов Веракрус и Юкатан и в столичном иезуитском Ибероамериканском университете), начала быстро меняться во второй половине 1960-х годов.
Причиной этого стало в первую очередь сочетание двух факторов. Одним фактором была растущая критика злоупотреблений, допущенных социально-политической системой (провозгласившей себя «революционной»), на которую мексиканское государство, в то время практически однопартийное, ответило сбалансированным сочетанием индивидуальной репрессии и массовой кооптации. Другим — консолидация во всей Латинской Америке (несмотря на многочисленные диктатуры «национальной безопасности») теории зависимости и теологии освобождения, а также распространение всякого рода опытов в сфере образования, как и опытов по созданию народных организаций. Однако другими важными факторами были активное распространение высших учебных и научно-исследовательских учреждений по всей стране в период с 1970-х годов и деятельность в 1960–1970-х годах многочисленных получивших убежище в Мексике центрально- и южноамериканских интеллектуалов (многие из них были известны по их интенсивной политической борьбе и демократическим социалистическим взглядам).
Как и в других частях света в те годы, в Мексике сельское население, особенно крестьянство, превратилось в центр внимания обществоведов[90]: это был сектор «большинства» населения, он включал почти всех аборигенных обитателей (которых теперь уже изучали в рамках социально-экономических категорий) и казался предназначенным играть в третьем мире революционную роль, которую первые марксисты ожидали от рабочего пролетариата в индустриальных странах. Антиколониальная борьба в Африке, вьетнамская война, маоистская культурная революция[91] и многочисленные партизанские вспышки на всем субконтиненте, в которых реальность и миф Кубинской революции 1959 г. сначала, и Сандинистской революции 1979 г. в Никарагуа позже, сыграли решающую роль, вызвали в важных секторах общества ощущение, что близятся глубокие социальные перемены.
В согласии с этим доселе преобладавший культуралистский подход, унаследованный от североамериканской антропологии, был решительно отметен как «научно ошибочный» и «идеологически вредный» и заменен подходами, основывавшимися на анализе социальных отношений и их экономических и экологических детерминант, что сразу же выявило проигрышную связь страны и ее эксплуатируемого большинства с мировым рынком и трудности самостоятельного выбора ее судьбы в условиях идеологического и политического противостояния двух супердержав.
Символичной для этого периода и очень влиятельной была попытка каталонско-мексиканского антрополога Анхеля Палерма (1917–1980) соединить воедино различные функционально-структуралистские, многолинейно-эволюционистские и марксистские традиции в анализе социальных процессов прошлого и настоящего. Причем именно в это время Палерм закладывал основы для обновления преподавания антропологии в стране. Его деятельность также в большой степени способствовала тому, что ученые стали обнаруживать у основателей марксизма интерес к исследованию некапиталистических путей к социализму, как обнаруживать и тот вклад в развитие марксистской мысли, что был внесен теоретиками, сметенными Лениным и Сталиным, а также другими инакомыслящими мыслителями и политиками[92].
На протяжении 1970-х годов во многих академических и профессиональных кругах имела место обширная дисциплинарная конвергенция, когда практически везде обсуждались одни и те же эмпирические проблемы с упоминанием одних и тех же ключевых авторов. Эти академические споры были отмечены высокой степенью политизации и идеологизации, что связывало их с политической борьбой и социальными движениями различного рода, но что снижало их познавательную ценность, ибо иногда начинало казаться, что больше ценилось соответствие провозглашаемого с теоретической доктриной или политическим выбором, чем с анализируемой реальностью. Что касается антропологии — особенно социальной антропологии или этнологии, — можно сказать, что, несмотря на отдельные попытки заменить ее политэкономией, она все-таки продолжала играть собственную и даже новаторскую роль, особенно из-за предлагаемой ею перспективы качественного анализа, основанного на длительных этапах полевой работы, которые даже тогда составляли неоспоримую часть университетской подготовки студентов.
В этой ситуации имело некоторое значение «подпитки» вхождение многих выпускников с дипломами антропологов в институциональные и профессиональные пространства, занятые прежде другими специалистами; к этому добавлялось создание новых правительственных организаций и программ, связанных прежде всего с сельским сектором. По мере того как возрастал удельный вес городского населения, внимание антропологов определенно начали привлекать также жизнь, формы организации и борьбы сельских мигрантов в городе и рабочих. Все это шло в ущерб положению индихенистских учреждений, которые постепенно были оставлены новыми поколениями антропологов, как, впрочем, и изучение аборигенных культур и языков. В то же время немалое число выпускников нашли стабильную работу в растущем университетском секторе.
В течение нескольких пятилетий в цеховых дискуссиях господствовали различные варианты марксизма в очень разных сочетаниях — причем почти всегда в сочетаниях с разными теоретическими линиями антропологической традиции. Первоначальная узость вульгарного марксизма с его заметным уклоном в «экономизм» была со временем преодолена (как из-за распространения западноевропейских марксистских подходов, так и в силу собственной динамики эмпирических исследований). Но все равно антропологический цех пришел к мертвой точке. Он оказался не в состоянии решить ключевые теоретические вопросы, касающиеся сельского населения, которое, в свою очередь, во многом потеряло свою былую социальную значимость на новом этапе истории страны, на котором социальные и исторические процессы начали все более вращаться вокруг идеи развития мексиканского пути к формальной демократии.
В определенной мере новое появление концепта культуры во второй половине 1980-х годов можно рассматривать как ответ на эту ситуацию — многим казалось, что он указывал направление, в котором надлежало искать ответы на старые нерешенные и возникающие новые вопросы. Эти вопросы стали быстро и весьма специфическим образом соотноситься с некоторыми формами жизни больших городов и с политической жизнью, взбудораженной в 1988 г. национальной полемикой — все еще не завершенной — о легитимности президентских выборов того года, а позже они распространились и на другие сферы, связанные, например, с состоянием права и гражданства как такового. Это восстановление «символического» параметра в исследованиях было также своего рода катализатором того, что антропологи обратились к явлениям, малоисследованным в предшествующие годы, при этом значительно расширилась тематическая гамма научного поиска и аналитические подходы. Среди этих последних, однако, теперь не было ортодоксальных течений марксистской мысли, которая постепенно утратила свою центральную позицию в дискуссиях[93].
Особое место в этом процессе заняла работа Гильермо Бонфила (1935–1991) — она вызвала споры, сравнимые по остроте с упомянутой работой Палерма. Этот антрополог на протяжении своей жизни сочетал способность к руководству академическими учреждениями с антропологическими исследованиями и поддержкой индеанистских движений на всем Латиноамериканском континенте. Марксизм Антонио Грамши, модный в ту пору в мексиканских социальных науках, и многолинейный эволюционизм марксистской окраски[94] позволили ему проанализировать в его книге «Глубокая Мексика» (оказавшейся в сфере вне академического сообщества, несомненно, самой влиятельной из работ, написанных мексиканскими антропологами второй половины XX в.) последние полтысячи лет мексиканской истории с точки зрения борьбы между двумя «цивилизационными моделями» (Bonfil 1996 [1987]). Первой моделью, согласно Бонфилу, была мезоамериканская — доиспанского происхождения. Она была трансформирована посредством инкорпорации — как свободной, так и насильственной — в нее элементов «западной современности», а также вследствие приспособленческих стратегий, помогавших ей сопротивляться. Второй моделью выступала североатлантическая, которая в ходе истории поменяла свое изначальное испанское обличье на французское, а затем на североамериканское и которая не сумела ни укорениться по-настоящему в стране, ни преодолеть качество «кальки», нередко проявлявшей карикатурные черты. Понятие «народные культуры» служило Бонфилу, как и многим другим антропологам того периода[95], средством гармонизации идеи антагонистического конфликта интересов при изучении символических миров.