Так же высмеивались все, кого ни приходилось видеть Иголкину, и больше всего это смешное и было понятно всем. Верблюды вместо лошадей - смешно, соленая вода в море - смешно, горы, на которых и летом снег, - тоже смешно. Все было смешно, что не было этими тихими, как стада, рабочими полями, такими же вальковатыми, сутулыми, как они сами, не спеша уползающими за горизонт.
Но смеялись и над Ознобишиным, и, строя ему завод, смеялись и над заводом.
По ночам делали бредень из рубах и вылавливали карасей из пруда, обходили как-то и караульщика и собак и воровали огурцы из парников, а по субботам выпрашивали на чай, лукаво снимая шапки, и пили.
ГЛАВА ВТОРАЯ
I
Когда сказала Анна Ознобишину, что забеременела в седьмой раз, то так это было.
Было утро, хорошее строгое утро, какое бывает только в середине мая, и от деревьев у крыльца на песчаные дорожки как упали, так и не сходили тени. Твердое было все и на земле и в небе, готовилось жить долго - тысячу лет. Анна стояла на крыльце, Ознобишин внизу бросал куски белого хлеба красногону Целую. Собака не спеша ловила их яркой пастью и жевала сыто, и сытый вид был у лип и цветочных клумб, у стеклянных шаров, сверкавших на солнце, у новых деревянных сараев и вдали у синих полей.
- А ты знаешь... - сказала вдруг Анна и замолчала.
- Что знаю? - повернул к ней лицо Ознобишин.
- Нет... Потом.
- Скажи, что?
- Нет... После скажу.
Ознобишин пригляделся к ней - к этому пробору в темных волосах, к лицу прозрачному и чистому, собранному в тонкий овал, и к карим глазам, золотистым от проглоченного ими солнца. Как любил он ее, как молился ей и как боялся!
- Важное? - спросил он снова.
Анна вспыхнула, ничего не ответила и отвернулась.
И в обед, когда тени от лип сбежались ближе к стволам и в их кругах то здесь, то там жарко спали собаки, а у вьюнка, начавшего уже опутывать крыльцо, свернулись нежные атласные воронки цветов, Анна долго смотрела на мужа, молча старалась угадать в нем что-то, и когда он спросил ее:
- Ну скажи же, что? - она улыбнулась тихо и влево и вправо покачала головой.
Только вечером, когда ушло солнце и тени разлеглись сплошь, Ознобишин услышал:
- Я... у меня... ребенок.
- Анна!.. Опять?
- Да.
Анна знала, что окрасит лицо мужа: испуг и радость, не знала только, что радости будет больше, поэтому и выбрала вечер, когда неясно видно.
Гудели майские жуки, от них домовитой и хлопотливой была земля. О, она не засыпала - она только копила силы. Дышала кистями вязов, сережками лещины, яблонями и грушами в цвету... И с полей низами ползли к усадьбе вздохи, и первые звезды начинали, неуверенно дрожа, прокалывать кое-где небо.
Ознобишин притянулся к Анне близко, насколько мог. Бережно ощупал ее тонкие руки, милые ямочки в сгибе локтей, девически нежную шею. Все, что знал о ней, - вспомнил, все, что знал о ней, - было страдание: красивое, глубокое, радостное, больное, тихое, оплаканное бессонными ночами. Тени шестерых нерожденных видел в ней Ознобишин, и теперь к шестерым откуда-то из глубин шел седьмой... Тени шестерых отодвинулись, чтобы дать ему место. Из каких-то гуманных, запутанных, как мокрые сети, дней жизни выплывал и становился все отчетливей призрак, почему-то белый, как дети в пеленках. Призрак этот круглился все больше, и придвигался ближе, и делался, наконец, томительно страшным, как всякий смысл. И когда Ознобишин представил это, он не спросил, а только подумал вслух:
- Опять?
И Анна не ответила, или ответила, но не ему, а каким-то своим, большим и сложным мыслям:
- Опять.
Ровно на голову выше Анны был Ознобишин, но в этот вечер себя представлял он маленьким, ее - огромной. Он охватывал ее руками, чтобы почувствовать, что вот она вся здесь, рядом с ним, что нигде ее нет больше, только здесь, - но она росла. Из аллеи сада она как-то непонятно, но ощутимо расплывалась по всей усадьбе, потом дорогами по всем полям. И свою родную, как будто никогда не знал он ее, только подумал, что знает, и когда захотел вдруг по-дневному ясно представить ее лицо, - не мог представить; хотел и не мог собрать его точно, черту к черте: не его она была, эта Анна.
Теперь, когда вечерние тени сгущались в ночь, это было и непонятно и понятно, как детская молитва. Ничего не говорила больше Анна, и кругом было тихо, но то, что совершалось в ней, знал Ознобишин.
От тяжелой росистой травы кругом и от цветов, ночных цветов, только теперь раскрывших свои головки, пахло так же, как от волос Анны.
Внизу под ногами и дальше и шире кругом, в тех черных дымящихся земных пластах, где живут, и ветвятся, и сосут влагу всеми мочками корни, теплело и струилось что-то так же заботливо и бесшумно, как в нежном теле Анны. И где-нибудь на межах, в полях гнезда пышной ромашки и шалфея тихо и загадочно белели теперь так же, как в жидкой темноте белело странное лицо Анны.
И горячо било что-то вдруг в голову Ознобишина, как в забытый колокол: в седьмой раз! И число это, и наступавшая ночь, и звезды, задрожавшие во всех углах сада, - все было страшно.
Чуть виден был дом: блестела недавно крашенная крыша. Чуть видна была красная полоска окна столетнего: спал столетний, и горела лампада.
Маша набегалась за день и легла в этот вечер рано. В саду где-то начала летать маленькая сплюшка и плакала. Замелькали летучие мыши, и жуки гудели ровно и безостановочно, точно закипала вода в котле.
А в Ознобишине тяжелела мысль: "В седьмой раз". Как-то неприкрыто грубо стало между ним и Анной это число; почему-то показалось оно живым и самым безжалостным из всех чисел. А потом, постепенно, надо всеми числами проступило сурово то, чему нет числа, и надо всеми смыслами земными то, в чем нет смысла.
Тоска это была или радость, - не знал Ознобишин. Широкой ладонью он захватил узкую руку Анны и сжал.
- Больно так! - откачнулась от него Анна.
- Мне тоже больно, - кротко сказал Ознобишин.
Тянуло тягучей сыростью с полей. Жуки гудели гулко. И от всего дома осталась видна в темноте только узенькая, жалко-грустная полоса красного света над окном столетнего.
Рано утром на дрожках выехал из усадьбы Ознобишин и приехал только к обеду. Приехал веселый, сильный, опаленный солнцем.
- Где ты был? - спросила Анна.
- Там! - махнул рукой в поля и широко улыбнулся Ознобишин.
И радостно догадалась Анна, что там он думал о седьмом ребенке и поверил в то, что он родится живым.
II
К Фоме Иванычу пришел молодой, хрупкий малый. Назвался Игнатом. Пыльный был, усталый, бесщекий, - только глаза сияли. Просился на работу.
- А ты что же это... по какой части? - расстановисто спросил Фома Иваныч.
- Резчик я... по дереву резчик, - сказал Игнат.
- Таких нам не надо, - отозвался Фома Иваныч, запустил руку в красную бородку и прищурил глаз. - Резчиков нам не требуется... - Подумал и добавил: - Не церковь строим.
- Всякий дом - церковь господу, - весело сказал Игнат.
- Ну, ты тоже... - покосился Фома Иваныч. - А кабак если?.. Молодой кобелек - брехать не можешь.
- Кабак? Что ж! И в храме торжище сделали, а Христос пришел с бичом и изгнал... Кабак человек с собою носит, а место невинно.
- А мы вот как раз винокуренный завод строим, - ухмыльнулся Фома Иваныч.
- И вино невинно, укоризненно пьянство.
- Поговорить любишь, - крякнул Фома Иваныч, - нам таких не надо.
- Я проходящий. Дорога мне дальняя. Добился так, что ничего нет, подошло так, понимаешь, - потому и прошу.
- Что прилип? Сказал: не надо, и махай с богом.
- Брат! А ты что же все "не надо" да "не надо"? - улыбнулся одними бровями Игнат. - "Не надо" - легко сказать, а мне теперь куда же? К зверю не пойдешь, - все к человеку... Резчика не надо, - рабочим возьми. Что ни что, например, носить буду.
Говорил он, плотно чеканя слова, и подкачивал как-то вслед словам головою, отчего слова выходили еще круглее.
Но Фома Иваныч чмыхнул в руку:
- Но-сить!.. Сам на щучьем меху, а тоже но-сить! Тебя самого носить надо.
- Всех нас господь носит, все им живы, - это ты правильно сказал. Ни единый волос не упадет без его на то воли. О нем-бо живем и движемся и есмы.
- Говоришь ты... говоришь ты все-таки складно, - покрутил головой Фома Иваныч. - Как отец дьякон говоришь... и где только учился?..
- Учился у простого человека, у сына плотника, а звали его Иисус Назарей, - у него и учился, - четко ответил Игнат.
Фома Иваныч посмотрел на него, осерьезил лицо, подумал и принял таскать кирпичи на стены за тридцать копеек в день.
А стены с каждым днем вкрадчиво ползли выше: кончали уже второй этаж. Лохматые леса пеленали завод, как младенца, и неясно было пока, каким он выйдет. Но весь выгон за липовой аллеей и все просторное и чистое место между усадьбой и Сухотинкой было сплошь занято им и тем, что сделали для него: известковыми ямами, сараем для плотников, кучами бревен, досок и кирпича, стружек и щебня.
На постройке хорошо было по утрам, когда только что принимались за работу. Тогда было и сытно и вольно кругом от отдохнувшей за ночь силы, а отдохнувшая сила - всегда веселая сила. Тогда весело шутили друг над другом, весело смеялись и шаловливо пробовали петь.