Но дело, конечно, не просто в тщательности исследования предмета; Пушкин воссоздал пугачевщину с присущим ему, и, без преувеличения, только ему, - всепониманием. Позднейшие толкования, в сравнении с пушкинским, односторонни и субъективны. Более того: столь же односторонни и субъективны толкования самих творений Пушкина, посвященных пугачевщине (яркий пример эссе Марины Цветаевой "Пушкин и Пугачев"). Исключение представляет, пожалуй, лишь недавняя работа В. Н. Катасонова ("Наш современник", 1994, № 1), где пушкинский образ Пугачева осмыслен в его многомерности. Говоря попросту, пугачевщину после Пушкина либо восхваляли, либо проклинали. Особенно это характерно для эпохи Революции, когда о пугачевщине (а также о разинщине и т.п.) вспоминали едва ли не все тогдашние идеологи и писатели.
Ныне постоянно цитируют пушкинские слова: "Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный", - причем они обычно толкуются как чисто отрицательная, даже уничтожающая характеристика. Но это не столь уж простые по смыслу слова. Они, между прочим, как-то перекликаются с приведенными Пушкиным удивительными словами самого Пугачева (их сообщил следователь, первым допросивший выданного своими сподвижниками атамана, капитан-поручик Маврин): "Богу было угодно наказать Россию через мое окаянство". И в том, и в другом высказывании "русский бунт" - то есть своеволие - как-то связывается с волей Бога, который "привел" увидеть или "наказал", - ив целостном контексте пушкинского воссоздания пугачевщины это так и есть.
Кроме того, поставив определения "бессмысленный и беспощадный" после определяемого слова, Пушкин тем самым придал им особенную емкость и весомость; нас как бы побуждают вглядеться, вслушаться в эти определения и осознать их многозначность. "Бессмысленный" - это ведь значит и бесцельный, самоцельный и, значит, бескорыстный. А особенное ударение на завершающем слове "беспощадный" - разумеется, в связи с пушкинским воссозданием пугачевщины в целом - несет в себе смысл ничем не ограниченной беспощадности, естественно обращающейся и на самих бунтовщиков, и на их вожака, выданного в конце концов на расправу "своими". Это скорее Божья кара, чем собственно человеческая жестокость.
Пушкин обратил внимание на своего рода тайну. Он рассказал, что в конце июля 1774 года, то есть всего за несколько недель до ареста, Пугачев, "окруженный отовсюду войсками правительства, не доверяя своим сообщникам... уже думал о своем спасении; цель его была: пробраться за Кубань или в Персию". Но, как это ни странно, "никогда мятеж не свирепствовал с такою силою. Возмущение переходило от одной деревни к другой, от провинции к провинции... Составлялись отдельные шайки... и каждая имела у себя своего Пугачева...". Словом, "русский бунт" - это по сути своей не чье-либо конкретное действие, но своего рода состояние, вдруг захватившее весь народ, - ничему и никому не подчиняющаяся стихия, подобная лесному пожару...
Безудержный "русский бунт" вызывал и вызывает совершенно разные "оценки". Одни усматривают в нем проявление беспрецедентной свободы, извечно присущей (хотя и не всегда очевидной) России, другие, напротив, выражение ее "рабской" природы: "бессмысленность" бунта свойственна, мол, заведомым рабам, которые даже и в восстании не способны добиваться удовлетворения конкретных практических интересов (как это делают, скажем, западноевропейские повстанцы) и бунтуют, в сущности, только ради самого бунта...
Но подобные одноцветные оценки столь грандиозных национально-исторических явлений вообще не заслуживают серьезного внимания, ибо характеризуют лишь настроенность тех, кто эти оценки высказывает, а не сам оцениваемый "предмет". События, которые так или иначе захватывают народ в целом, с необходимостью несут в себе и зло, и добро, и ложь, и истину, и грех, и святость...
Необходимо отдать себе ясный отчет в том, что и безоговорочные проклятья, и такие же восхваления "русского бунта" неразрывно связаны с заведомо примитивным и просто ложным восприятием самого "своеобразия" России и, с другой стороны. Запада: в первом случае Россию воспринимают как нечто безусловно "худшее" в сравнении с Западом, во втором - как столь же безусловно "лучшее". Но и то и другое восприятие не имеет действительно серьезного смысла: спор о том, что "лучше" - Россия или Запад, вполне подобен, скажем, спорам о том, где лучше жить - в лесной или степной местности, и даже кем лучше быть - женщиной или мужчиной... и т.п. Пытаться выставить непротиворечивые "оценки" тысячелетнему бытию и России, и Запада - занятие для идеологов, не доросших до зрелого мышления.
Впрочем, пора обратиться непосредственно к 1917 году. Как уже сказано, "пугачевщина" и "разинщина" постоянно вспоминались в то время, - что было вполне естественно. Вместе с тем на сей раз последствия были совсем иными, чем при Пугачеве, ибо бунтом была захвачена и до основания разложенная новыми правителями армия (которая во время пугачевщины все-таки сохранилась - пусть и было немало случаев перехода солдат и даже офицеров в ряды бунтовщиков). Более того, миллионы солдат, самовольно покидавших - нередко с оружием в руках - армию, стали наиболее действенной закваской всеобщего бунта.
Советская историография пыталась доказывать, что-де основная масса "бунтовщиков" - в том числе солдаты - боролась в 1917 году против "буржуазного" Временного правительства за победу большевиков, за социализм-коммунизм. Но это явно не соответствует действительности. Генерал Деникин, досконально знавший факты, говоря в своих фундаментальных "Очерках русской смуты" о самом широком распространении большевистской печати в армии, вместе с тем утверждал: "Было бы, однако, неправильно говорить о непосредственном влиянии печати на солдатскую массу. Его не было... Печать оказывала влияние главным образом на полуинтеллигентскую (весьма незначительную количественно. - В.К.) часть армейского состава". Что же касается миллионов рядовых солдат, то в их сознании, констатировал генерал, "преобладало прямолинейное отрицание: "Долой!" Долой... вообще все опостылевшее, надоевшее, мешающее так или иначе утробным инстинктам и стесняющее "свободную волю" - все долой!"12.