– Да, не ведаю, не понимаю! Андрей был бы лучше меня! Тогда, в думе: кто что ни говорит, а я тотчас и верю тому! Может быть, и Алексей Петрович днесь обманывает меня, не ведаю! Ничего не ведаю ныне! Я ждал владыку Алексия! И пусть он явится на Москве, все ему передам, всю власть! Мне это страшно, ненадобно, тяжко, но я один! И они все говорят – так надо! В монастырь мне уйти? Бросить тебя? Кто тогда станет на Москве? Да, да, да! Пусть духовная власть, пусть владыка Алексий! Но не власть твоего брата! Я не ворог ему, я выкупил его тестя, Михаил Александрович вновь свободен и на Москве, и никто не лишен волостей, ни сел, я ни у кого ничего не отобрал, никого не утеснил, пойми! А мне доводили, баяли! Тот же Алексей Петрович! Московская тысяча?! Но я сказал ему: пусть все они служат по-прежнему! Пусть под началом Алексея Петровича, пусть, кто хочет, уйдет, но чтобы никто не был лишен службы! И я не велел Алексею Петровичу никого разгонять, ни мстить никому!
Ты хочешь возразить, что они сами в ссоре, что ратные дрались целый год друг с другом… Но зачем драться, надобно друг друга любить, да, любить! Теперь мне говорят, что я разоряю налаженное Вельяминовыми хозяйство Москвы, что люди привыкли… Но ведь эти люди и кричали: «Хотим Алексей Петровича!» Они хотели, не я! И да, да, да, да, и я хотел! Наконец, Алексей Петрович мой боярин, понимаешь, мой! Даже если я не прав, это мнение Москвы… и пусть… Лишь бы не было свары… И что я должен был содеять? Оттолкнуть, ставши князем великим, своих бояр, что служили мне верою-правдою?! Да хочешь знать, Мария сама приходила ко мне, передала грамоты, не Алексею Петровичу, а мне, мне самому! И даниловский архимандрит уже подписал! И не гоню я братню вдову ни из терема, ни из Кремника! То подлые люди говорят! Почему, почему… Вы все – и ты тоже! – хотели меня князем великим! Я не хотел! Я хотел как лучше, чтобы всем…
Александра решительно привлекла к себе своего уже почти плачущего князя и заключила его в объятия, запустив пальцы в шелковые кудри Ивана Иваныча… А что еще оставалось делать Шуре Вельяминовой?
Три четверти века – всегда большой срок. Три четверти века бессменно стояли Вельяминовы во главе града Московского. Целые поколения, династии, семьи связывали свою судьбу с судьбою потомственных московских тысяцких в делах ратных и торговых, посольских и ремесленных. Не случись чумы, не нахлынь в Москву новый люд из ближних и дальних деревень и погостов, ничего бы не смог добиться Алексей Петрович Хвост. Но и теперь, когда он добрался до власти, нестроения начались великие. Кому и как собирать мыто на заставах? Кто должен наряжать ямщиков, давать ругу попам, снабжать городские монастыри, разбирать дела купеческие и ссоры посадских друг с другом, тем паче теперь, когда новые москвичи без конца препирались со старыми и друг с другом, точно птицы, усаживающиеся на новое гнездовье? Кто должен следить за прочностью стен, наряжать сторожу, чинить городни, ведать дороги, ямы и подставы, ковать коней и чинить сбрую, снабжать Кремник и двор? На все то были у Вельяминовых верные и толковые слуги, дворовая челядь и старшие дружин, посольские и ключники, казначеи и конюшие, бортники, осетрники и медовары, подобные княжеским, городовые послужильцы, посыльные и приставы… Все старшины цехов и купеческая верхушка по всем своим многоразличным надобностям знали одну дорогу – на вельяминовский двор. И теперь, когда тысяцким стал Алексей Хвост, москвичи, скоро опомнившиеся от первых восторгов при смене власти, впали в полное недоумение. Ежели до сих пор, несмотря на сшибки хвостовских с вельяминовскими, вся эта налаженная за десятилетия система худо-бедно, но продолжала работать, то теперь возник сущий развал и разор.
Внеочередной серебряный бор, проведенный Хвостом, озадачил и обозлил многих. Ежели так и дале пойдет, толковали москвичи, покачивая головами, то, похоже, обменяли мы кукушку на ястреба! Великих трудов стоило Алексею Петровичу, хоть он и старался изо всех сил, повернуть, подчинить себе и возглавить всю эту налаженную вельяминовскую махину. И потому еще он и принял безо спору предложение Ивана Иваныча – взять на себя вельяминовских военных послужильцев московской тысячи, погубившее его впоследствии. Хотя прежде не мог бы подумать о таковом, памятуя о преданности вельяминовских слуг своему господину.
В тереме Вельяминовых в эти дни также творилось невесть что. Разор и разброд стояли великие. Толпами приходили черные люди и купцы, хоть Василь Василич и отказывался кого-либо принимать. Приходили по-старому просить защиты и исправы, не ведая, не понимая, как им жить дальше при новом тысяцком. Драки хвостовских с вельяминовскими кончились, но стало еще страшнее. Били тайком, по углам, били и тех своих, кто переметывался к Хвосту. Били друг друга, плакали от стыда и злобы и не ведали, что вершить. Руга от Вельяминовых ратным уже не шла, и даже самым упорным приходилось решать: как жить далее и куда деваться? Шумел люд в мастерских боярского терема, где тоже творилась безлепица. Многие мастера стали не нужны Василь Василичу. И сейчас он, не показываясь никому, вел трудные переговоры с братьями, дабы распихать хотя по родне-природе людей, выросших, а то и состарившихся в дому Протасьевом, отсылать коих на посад кормиться невесть чем было бы соромно…
По всему по этому прежний строгий порядок в доме рассыпался, не в редкость стало видеть шатающуюся без дела прислугу или кого из дворовых холопов в чистых господских горницах, где дорогое узорочье, ковры, камки, оружие и посуда. Не было ладу и на конном дворе, и в кладовых, и в челядне, где день и ночь толклись, обсуждали, поминутно хлопали двери, кто-то приходил, кто-то уходил…
Безлепица эта очень пригодилась Никите для того, чтобы уже не украдем и изредка, а почти открыто встречаться с Натальей Никитишной, которая после святочного катанья начала взглядывать на упорного старшого уже без прежнего снисходительного лукавства.
Вот они сидят в тесной боковушке друг против друга, почти колени в колени, и Наталья Никитишна, медленно перебирая пальцами бахрому платка, изредка взглядывает на молодца своими огромными, в темных долгих ресницах, сказочными глазами. Взглянет – и как отокроется бездна: не то улететь, не то падать куда невестимо. И вновь опустит очи, и тогда только бахромчатая тень ресниц лежит у нее на нежных щеках.
– Ни к чему это все, Никиша! – говорит она негромким печальным голосом. – Для баловства – дак мне не надобно того! А так – дядя нипочем не отдаст! И Василь Василич, сам ведашь! Может тебя и убить… Не будет нам с тобою удачи! По себе лучше ищи, мало ли невест на Москве!
И опять глянет, и опять сердце готово оборваться у Никиты. когдатошнее, нетерпеливое – схватить, смять, чтобы дурманно таяла в руках, – ушло; теперь он терпелив, глядит, скованно слушает, не позволяя подняться в себе новой горячей волне. А она перебирает и перебирает шелковую бахрому летней шали и взглядывает, говорит, и сама уже не понимает, не верит: вправду ли хочет, чтобы он оставил ее?
– Куда ты теперь? – прошает. – Али останешь у Василь Василича?
– Нет… Проститься пришел, – отвечает он и снова молчит. Как сказать, и как ей сказать, чтобы поняла, постигла, догадалась об ином несказанном? Лицо старшого суровеет, становит резче короткая складка меж бровей, становит тверже рот, когда он произносит главное: – Куда мне из московской тысячи?! Ругой живу! Одна деревня была, и ту брату отдал! К Хвосту перехожу! – решается наконец он.
Она подымает свои выписные очи. Медлит, не понимает. Приоткрылся жалобно рот. И такое отчаяние в лице, что Никита едва не проговаривается. Он крепко берет ее за запястья узких нежных рук, держит, хотя она рвется, хочет вытащить руки, вскричать, убежать от него.
– Помнишь, княжна, – говорит он, ошибкою называя тем, своим, потайным именем, – что я говорил тебе, когда умирал Василий Протасьич?
Она смотрит, не понимает, в слепых от обиды глазах начинается гнев… И все-таки думает, и вспоминает, и пытается, по-прежнему надменно, приподнять бровь.
– Дак вот, помни! – глаза старшого горят, завораживая, темным, мрачным огнем. – Как я сказал тебе в те поры, что нету слуг у Василь Василича вернее меня, так и посейчас скажу! И за тебя умру. И не уступлю тебя никому! Веришь?
Она не понимает, но руки слабнут, опадают плечи, глядит потерянно, ищет смятенно: что же, зачем же тогда?
– Я, быть может, здесь перестану и бывать, – продолжает он, – хвостовским нет ходу в терем Протасия. Но когда и все отрекутся и отступят, все как один, то и тогда… Иного не вымолвлю. Немочно! Веришь ты мне? – И, не давая ей возразить, добавляет поспешно: – Ты должна мне верить! Без тебя, без веры твоей не возмогу, сорвусь. Дуром погину на чем… Без толку. Без дела!
Она освободила руки из его дланей, сцепила пальцы, не глядит. Вот сейчас скажет: «Не верю!» Или же встанет и уйдет молча. И тогда все, конец! Нет, робко подымает вновь стемневший, ищущий взор: