Вспомните, что вы призваны не для того, чтобы разглагольствовать и быть праздными, но чтобы пострадать и потрудиться. (Подражание Иисусу Христу.)
В другой части стены — воспоминание о чьем-то дорогом имени, которое не хотят открыть даже смерти:
Я умираю за… (Монталамбер).
На перекладине:
Без сомнения, достойное Бога зрелище — отважный муж, борющийся с невзгодами.
Выше:
Какая крепкая опора в величайшем несчастий! За меня добродетель, правосудие, сам Бог!
Ниже:
День не яснее глубины моего сердца.
На амбразуре окна:
В тяжелых обстоятельствах легко презирать жизнь.
Умереть за отечество приятно и почетно.
Я не весь умираю.
Я почитаю величайшим бесчестием предпочесть позорную жизнь смерти.
Крупными буквами рукой Верньо написано кровью:
Лучше умереть, чем быть опозоренным.
В ночь на 6 октября жирондистов перевели в последнее место заключения — в Консьержери. Королева была еще там. Под одной кровлей очутились королева, свергнутая с престола, и те, кто сверг ее. Там они встретились с Бриссо, который долгое время содержался один в Аббатстве, и с теми из своих друзей, кто был привезен с Юга и из Бретани.
Жирондисты встречались с другими заключенными только во дворе в течение долгих часов прогулок. Вследствие невозможности бежать из этих стен заключенным предоставили некоторые льготы, которыми они не пользовались до сих пор. Им дали бумагу и чернила, разрешили разговаривать через решетку с женами, детьми и друзьями.
Зять Верньо, Аллюо, приехал из Лиможа, чтобы передать заключенному небольшую сумму денег, потому что тот терпел крайнюю нужду. Аллюо привез с собой десятилетнего сына, черты лица которого напомнили Верньо любимую сестру. Ребенок, увидев дядю с похудевшим, истощенным лицом, растрепанными волосами, отросшей бородой, в грязной и потрепанной одежде, сползавшей с плеч, заплакал и с ужасом прижался к коленям отца. «Дитя мое, — сказал заключенный, взяв его на руки, — успокойся и вглядись в меня хорошенько; когда вырастешь, ты будешь рассказывать, что видел основателя республики в самое славное время его жизни и в самой лучшей его одежде: тогда, когда он терпел гонение от негодяев и готовился умереть за свободных людей».
Ребенок действительно запомнил эти слова и пятьдесят лет спустя повторил их пишущему эти строки.
В часы прогулок все заключенные теснились вокруг жирондистов. Их разговоры обращались вокруг грозящих родине опасностей, свободы и бедствий республики. Они рассуждали об этом как люди, которым нечем больше дорожить. Их беспристрастный голос, казалось, исходил из могилы. Бриссо читал товарищам страницы, которые он завещал потомству в свое оправдание. Он постоянно высказывал сожаление, что свобода, которую он наблюдал у молодого народа в лесах Америки, где она привилась благодаря чистой добродетели, была водворена кровопролитием у народа старого, где для того, чтобы преобразовать человеческие учреждения, приходилось вновь создавать самого человека. Ласурс утешался, видя гибель своей партии, тем, что она погибала в общем крушении Европы. Его мистически настроенный ум повсюду видел перст Божий. Карра мечтал о новом распределении земель между государствами Европы. Он чертил на глобусе карту свободы и принимал химеры своего воображения за гений государственного человека. Фоше бил себя в грудь с чистосердечным раскаянием в том, что отказался от верований своей молодости. Он радовался, что близкая смерть его будет носить характер двойного мученичества: раскаявшегося священника и упорного республиканца.
Дюко и Фонфред, в которых тюрьма не охладила пыла молодости и горячности уроженцев Юга, шутили над смертью, писали стихи, притворялись беспечно веселыми и делались серьезными только во время излияний своей геройской дружбы и опасений, которые высказывали относительно друг друга. Они часто обнимались и брали друг друга за руки, как бы ища взаимной опоры против судьбы.
Что касается Верньо, то он без сожаления доживал последние дни, вынужденная праздность которых не слишком шла вразрез с его характером. Одинокий и задумчивый, лежа на постели или гуляя во дворе, он иногда освещал разговор лучами своего красноречия, для которого тюрьма являлась не менее величественной декорацией, чем трибуна. Его растроганные сотоварищи аплодировали ему и умоляли записывать эти импровизации для потомства. Верньо не хотел собирать эти крохи своего гения. Красноречие являлось в нем не искусством, а природой. Когда мысль была высказана, он снова впадал в сон или в равнодушие.
Он часто беседовал с Фоше и, не разделяя его верований, с наслаждением выслушивал его теории и упования христианина. Он уважал христианство, как плавильщик дорожит золотом в подделанной монете. Верньо хотел не разрушения, а медленного, свободного и осторожного очищения этого вероучения. «Отделить Бога от его изображения, — говорил он, — вот конечная цель революции». Вне этих бесед Верньо, казалось, ко всему относился безразлично, но это было не безразличие человека, который не возвышается до величия своей судьбы и пренебрегает тремя самыми святыми вещами в жизни: совестью, несчастьем и смертью; это было спокойствие человека, находящего интерес в жизни до тех пор, пока не наступит час принести ее в жертву своему долгу. Дружба имела огромную власть над его душой. Накануне того дня, когда начался процесс, он выбросил во двор яд, который в течение пяти месяцев носил при себе: он хотел умереть одной смертью со своими друзьями и не разлучаться с ними вплоть до эшафота.
Двадцать второго октября заключенным вручили обвинительный акт, а 24-го начался суд. Никогда со времени процесса тамплиеров перед судьями не представала целая партия в лице своих столь многочисленных, знаменитейших и красноречивейших вождей. Большая часть судей и присяжных были друзьями или пользовались прежде покровительством обвиняемых. Но именно это заставило судей тем упорнее настаивать на их виновности, отклонив от себя всякое подозрение в соучастии с ними.
Обвинительный акт Фукье-Тенвиля, составленный, как говорили, вместе с Робеспьером и Сен-Жюстом, представлял собой повторение, только распространенное и еще более язвительное, памфлета Камилла Демулена, озаглавленного «История заговора Жиронды». Это была история, написанная клеветником и засвидетельствованная палачом; к ней не прибавили ничего. Ненависть не нуждалась в убеждении.
Судьи вызвали в качестве свидетелей всех самых заклятых врагов подсудимых. Паш, Шабо, Эбер, Шометт, Фабр д’Эглантин, Леонар Бурдон, якобинец Дэфье вместо показаний разразились потоком ругательств. Обвиняемые спокойно возражали всем этим лжесвидетелям. Вместо того чтобы возвести защиту на высоту ее положения, поставить ее на почву общей политики и сознаться в своем славном преступлении — желании умерить революцию, чтобы сделать ее безупречной и непобедимой, они ограничились тем, что старались защитить свою личность. От этого оказалось унижено их личное достоинство. Ни одного слова, достойного быть запечатленным в памяти, не вырвалось из сердец этих великих обвиняемых. Страх запятнать последние минуты жизни заставлял их хранить молчание. Они снова сделались великими только тогда, когда потеряли последнюю надежду.
Процесс, продолжавшийся целую неделю, слово, потребованное Жансонне от лица всех заключенных, чтобы опровергнуть обвинение, утомили судей и присяжных и возбудили тревогу среди монтаньяров. Общественное мнение, растроганное видом жертв, начало склоняться к помилованию. Выходя после заседаний суда, публика громко рассуждала о том, чего же могут ожидать враги республики, если она поступает таким образом со своими основателями. Жалели, что погибает столько молодых, прекрасных и умных людей. Говорили о низкой зависти Робеспьера и Дантона, желавших, чтобы смерть закрыла эти красноречивые уста, дабы не иметь более необходимости отвечать им.
Эти первые признаки возвращения расположения к жирондистам взволновали Коммуну. Зять Паша Одуэн, бывший священник, теперь с ожесточением преследовавший духовенство, потребовал, чтобы Комитет общественного спасения прекратил прения, разрешив президенту объявить, что присяжные осведомлены достаточно. Суд, подчиняясь этому требованию, объявил прения оконченными 30 октября в восемь часов вечера. Все подсудимые были признаны виновными в заговоре против единства и нераздельности республики и приговорены к смерти.
При слове «смерть» на скамье подсудимых раздался крик изумления. Большинство, в особенности Буало, Дюко, Фонфред, Антибуль, Менвьель, рассчитывали, что их оправдают. Их протянутые к присяжным кулаки вызвали на несколько мгновений волнение в зале суда. Один из обвиненных, сделавший почти никем не замеченное движение в направлении груди, как бы желая разорвать на себе одежду, соскользнул со скамьи на пол. Это был Валазе. «Как, Валазе, ты слабеешь?!» — спросил Бриссо, стараясь его поддержать. «Нет, я умираю!» — ответил Валазе и вонзил себе в сердце кинжал.