- Я хотел бы поблагодарить вас, - сказал я.
Мы остановились у ратуши.
- За что благодарить? - спросил бургомистр.
Я не ответил, да он и не ждал от меня ответа.
Послышались шаги, из канцелярии выбежала секретарша и передала бургомистру, что ему звонили из района.
- Еще один вопрос, - взмолился я и спросил, сколько, собственно, лет фрау Трауготт, вместо бургомистра ответила секретарша:
- В октябре ей будет сорок.
- Сорок? - изумился я, вспомнив ее лицо, лицо пятидесятилетней женщины.
Бургомистр молча кивнул и пошел в свою канцелярию.
- Что же ее так подкосило? - растерянно спросил я секретаршу.
- Не знаю, - сказала она.
"Но я должен это узнать!" - подумал я.
Когда отпуск мой кончился, я возвращался в Берлин в подавленном состоянии, так, вероятно, чувствует себя врач, который не может помочь больному, потому что не знает, что у него за болезнь. До последнего дня я надеялся разгадать эту загадку, но так и не смог. Все мои старания были безуспешны, беседы с другими переселенцами: с пекарем, и учителем, и двумя крестьянами, и заведующей магазином, и почтальоном Нахтигалем - также не дали мне ничего нового. Сама фрау Трауготт с того вечера, как говорила о море, которое вот-вот обрушится на берег и все снесет, стала еще более замкнутой, утром она приносила мне завтрак, вечером желала спокойной ночи, а все остальное время занималась своими делами. За день до отъезда я только спросил ее, не принадлежало ли поместье, на котором она работала, барону фон. Л., и она тусклым голосом ответила утвердительно на мой вопрос, и я впервые увидел какой-то проблеск в ее погасших глазах, который вселил в меня надежду: проблеск святой ненависти. Он, как молния, сверкнул в ее серых глазах, когда она сказала: "Да, сударь", короткая вспышка молнии в серых глазах и резкий взлет бровей, но это уже было признаком жизни. С того дня я понял также, что решить загадку ее судьбы может лишь один человек: барон фон Л.
Уже несколько недель я жил в Берлине, я был увлечен новой работой, но все еще видел перед собой лицо этой женщины. Пытаясь вникнуть в ее судьбу, я написал набросок рассказа о ее жизни и приДумал кое-какие возможные объяснения: может быть, она еще в детстве упала в озеро или бурный ручей и едва не утонула, спасенная в последнюю минуту, может быть, ее муж был моряком и погиб в море, может быть, она просто была душевнобольной, может быть, страдала наследственной меланхолией? Было много вариантов, но ни один из них, сочиненных мною за письменным столом, не давал, как я это сам чувствовал, верного объяснения ее судьбы. Ничего не помогало: ключ к ее жизни, если вообще существовал такой ключ, находился в руках барона и был поэтому мне недоступен. Хотя я и строил фантастические планы, как я, неузнанный, доберусь до него, думал даже, что просто разоблачу его, но все это была лишь игра воображения, и я отвергал свои планы один за другим, пока не услышал о том, что на очередном слете землячества судетских немцев в Западном Берлине будет выступать некий барон фон Л. Я решил туда отправиться. Разумеется, я не думал встретиться с бароном, я просто хотел оживить свои воспоминания. Ведь наши воспоминания чаще всего глубоко скрыты, их нельзя вызвать одним лишь усилием воли, нужен какой-нибудь внешний повод, жест, или слово, или образ, чтобы снова вспомнить забытое, и я думал, что этот слет и будет для меня таким толчком. Когда настал этот день и час, я купил себе обратный билет в Западный Берлин, сошел на станции Рейхсштрассе и влился в медленно текущий людской поток. Поток лениво катился по своему каменному руслу, из боковых улиц в него вливались ручьи и речушки, и поток, все прибывая и прибывая, медленно затоплял улицы. Вокруг слышался говор, всплески болтовни достигали ушей и терялись в унылом рокоте сотен бормочущих голосов. Говорили о погоде, о том, как провести воскресенье, обменивались кулинарными рецептами и секретами домашнего консервирования, адресами магазинов, где можно купить подешевле, две дородные дамы, шедшие рядом со мной, говорили о предстоящей конфирмации фрейлейн Хейдрун, которая, как я понял из разговора, приходилась одной из них племянницей, а другой была соседкой. Соседка спросила, будет ли фрейлейн рада получить в подарок чайный сервиз или, может быть, он у нее уже есть, на что тетка сказала, что не надо, ради бога, входить в такие расходы, а соседка ответила, что для милой фрейлейн Хейдрун нет подарка, который может быть слишком дорог. Два оживленно беседовавших пожилых господина оттеснили дам и продвинулись ближе ко мне. Они говорили с легким швабским акцентом, обсуждая, по-видимому, политику своего бургомистра в связи с служебными перемещениями.
Один из них выражал негодование тем, что оберсекретарем канцелярии назначили не его, а господина Ноттингера, второй тоже посчитал этот факт возмутительным. Он сказал, что не господин Ноттингер должен был занять эту должность, а тот господин, что шел рядом, и обосновал свое мнение: во-первых, господин Ноттингер служит совсем недавно, во-вторых, у него, конечно, нет того опыта, которым располагает господин, обойденный по службе, а в-третьих, все дело в том, что господин Ноттингер принадлежит к той же партии, что и бургомистр, но вскоре всем станет ясно, чем кончится такая политика. Она приведет к кризису доверия, и такая система не сможет продержаться долго. Так утверждали мои соседи слева. Соседи справа, жизнерадостная семейная чета, бранили скверную берлинскую кухню, и муж сказал, что сегодня же ночью они уедут во Франкфурт, а жена сказала, что уезжать нельзя, ведь они приглашены на завтра к Гольдманам, и муж сказал со вздохом, что тогда придется остаться: Гольдманы слишком важные люди, чтобы так просто от них отмахнуться. Впереди меня, держась за руки, шла какая-то парочка. Медленно катился людской поток, бормоча, выбрасывая всплески болтовни: судачили о погоде и о каникулах, о последних отметках детей, о помолвках, женитьбах, разводах, рождениях и смертях, я слышал разговоры о торговых сделках, о сроках поставок, о манипуляциях с векселями, о доверенностях и лимитах, рекомендовали такого-то парикмахера, предостерегали от такого-то адвоката, говорили о болезнях сердца, желчного пузыря, почек, желудка, легких и селезенки, обычная повседневная болтовня, говорили о чем угодно, только о бывшей родине никто не проронил ни слова. Она ведь никого не интересовала, все влившиеся в этот поток имели крышу над головой, профессию и работу, у всех были свои большие и малые заботы, это были люди лет сорока-пятидесяти, женщин было больше, чем мужчин, стариков больше, чем юношей, в основном люди среднего сословия: пенсионеры, домашние хозяйки, чиновники, торговцы, ремесленники, мелкие предприниматели, - степенное, неторопливое шествие, лица ничем не примечательные и не злые.
Вдруг с площади, куда вливался этот поток, хлестнула музыка, забили литавры, завопили флейты, четыре удара литавр, вслед за ними три вопля дудок, и лица добродушных бухгалтеров, мелких торговцев и жен ремесленников вдруг превратились в страшные хари, поток ворвался на площадь, и оркестр заиграл Эгерландский марш. Все закружилось вихрем, высоко, как рифы из моря, поднимались руины и скелеты домов, поток устремился к длинному черному брандмауэру. Как чайки, вскрикивали дудки, дробно гремели барабаны. Меня несло в общем потоке под Эгерландский марш, и мне вдруг показалось, что это не Западный Берлин и не десять лет прошло после войны, а что это спускаются с гор солдаты в касках и серых мундирах с орлом на груди, орлом, державшим в когтях черный знак. Они спускались с гор, а мы восторженно приветствовали их, я видел, как с грохотом летели на землю вывески чешских магазинов, как высаживали окна и как падал стеклянный дождь, я услышал крики, резкие, пронзительные крики, которые внезапно оборвались, а дудки выхлестывали свою мелодию. Эту мелодию подхватили и стали напевать, взвились флаги с грифами и коршунами, крестами и геральдическими знаками, флаги с холмами и нежными деревцами, с ангелами, виноградными гроздьями и звездами на бархатном фоне. Я смотрел на трепетавшие под небом флаги, под голубым, чистейшей голубизны небом. Вперед меня протиснулся какой-то мальчик. На вид ему было лет тринадцать, совсем еще ребенок, в черных коротких штанишках и белой рубашке, на груди черно-бело-красный галстук, с начертанными на нем остроугольными руническими письменами, этот ясноглазый мальчик с приветливым умным лицом нес барабан, белый барабан ландскнехтов с черными языками пламени, он отбивал барабанными палочками такт Эгерландского марша: та-татата-татата... Я глядел на мальчика, и мне казалось, что это я сам иду в черных коротеньких штанишках и белой рубашке, с барабаном ландскнехта на боку, я глядел на мальчика, и мне хотелось схватить его за руку и вырвать из этого потока, но поток увлекал нас вперед, нес к трибуне, и там я увидел детей.
Они стояли по двое возле самой трибуны: трехлетние, четырехлетние, пятилетние, в каждой такой забавной паре девочка и мальчик. Они стояли, смущенно держась за руки, в национальных одеждах, мертвых национальных одеждах. То были одежды народностей, уже не существовавших на земле, и дети растерянно стояли в этих нарядах, в этих вымерших нарядах, как в разукрашенных клетках, выставленные напоказ, брошенные в пучину кинокамер и микрофонов, ослепленные прожекторами, затерянные в этом непонятном мире. Вот национальный костюм вашей родины, сказали им, юным вестфальцам и баварцам, гессенцам и фризам, вюртембержцам и берлинцам, сказали, что это национальный костюм их родины и они должны с честью носить его, и они стояли с растерянными лицами, маленькие дети, в старинных чепцах, держа в руках украшенные лентами грабли: куклы в страшной игре. Они стояли, растерянно озираясь, их одежды были мертвы, и тогда я понял, что здесь, на этой площади, все было мертво: мертвые наряды, мертвые флаги, мертвые области рейха, мертвые грифы, мертвые коршуны, мертвые руны, мертвые вымпелы, мертвые кресты, парад призраков из мертвого прошлого, котерое все еще живо. Барабаны, дудки, литавры. Пятнадцатилетний мальчик в черных шганах и белой рубашке вышел вперед и срывающимся в экстазе голосом стал заклинать смерть, и прошлое воскресло.