Я уделил некоторое место теории этносов в статье о субэкуменах, то есть устойчивых коалициях культур (христианский мир, мир ислама и т. п.), и, когда статья была напечатана (*), послал оттиск покойному г-ну Кейюа, в журнал «Диожен». Господин Кейюа ответил, что статья подходит, но надо опустить критику теории этносов: она неинтересна западному читателю. Я удивился: почему неинтересна? Мне и теория, и критика этой теории казались интересными.
(* См. Ученые записки Тартуского университета, 1976. № 392. *)
Подумав, я нашел три причины равнодушия г-на Кейюа к идеям Л. Н. Гумилева. Для нас этносы были отдушиной в абстрактном схематизме производительных сил, производственных отношений и т. п. категорий. Но на Западе такого обязательного схематизма не было и не было эффекта освобождения от него, окунания в страсти готов и гуннов, викингов и монголов. А трезвому бросалось в глаза, что Л. Н. Гумилев смешивает совершенно разные вещи: «Так именно (на подсознательном влечении друг к другу. — Г.П.) зарождалось на семи холмах волчье племя квиритов, ставших римлянами, конфессиональные общины ранних христиан и мусульман, дружины викингов… монголы в XIII в., да и все, кого мы знаем» (*).
(* Гумилев Л.Н. Этногенез и этносфера. — Природа, 1970, № 1, 49–50. *)
В мире Л. Н. Гумилева ветхий Адам никогда не становится новым Адамом (и даже задача такая не сознается). Никак не объясняется, почему буддизм и ислам покорили себе завоевателей-монголов; по логике теории, скорее монголы должны были обратить покоренные народы в шаманизм. И непонятно, зачем славяне оставили своего Перуна и Ярилу. Разве в них меньше пассионарности, чем в распятом еврее?
Гумилев — тюрколог, он много занимался историей племенных движений, потрясавших мир. В этой области все этнично, уходит корнями в племя либо создается новый племенной союз, объединенный вокруг нового вождя. Теория этносов просто-напросто распространяет племенные нормы на динамику цивилизаций. Для француза это нелепость. Прочитав, что школа импрессионистов — этнос, г-н Кейюа, вероятно, дальше и разбираться не стал. Но в многонациональной России социальные сдвиги действительно принимали иногда характер этнического сдвига, резкого изменения удельного веса той или иной этнической группы в политике и культуре, Как это происходило, я описывал в своей книге «Сны земли» (Париж, 1985) и еще раз описал в докладе «Смена типажей на авансцене истории и этнические сдвиги» (читан в Институте истории 24 мая 1989 г.) (*). Теория этносов делает этнический привкус социальных сдвигов самой сутью процесса. Это соответствует нынешнему настроению части русских интеллигентов и дико со стороны.
(* Напечатано в журнале Общественные науки и современность, 1990. № 1. 326 *)
Вторая причина неблагосклонности г-на Кейюа к нашему кумиру — то, что теория пассионарных групп Л. Н. Гумилева — очень близкая параллель к теории харизмы Макса Вебера. По Веберу, взрывные события истории коренятся в личности вождя, харизматического лидера, своего рода пророка. Если вождь добивается успеха, через какое-то время наступает рутинизация харизмы. По Гумилеву, вождей, страстно захваченных новым чувством жизни, может быть несколько, целая группа. Иногда это верно. Но дальше модель Гумилева отличается от модели Вебера только терминологией: вместо рутинизации харизмы — переход от консорции к конвиксии…
Попробуем приложить обе модели к знакомому материалу. Ленин был действительно вождем, Брежнев считался вождем по должности. ЦК, избранный на VI съезде, можно описать как консорцию, брежневское руководство — как инерционное тело, конвиксию. Это не две теории, а два варианта одной теории. Наиболее важное различие — то, что пассионарная группа (по Гумилеву) создает новый этнос, а веберовская харизма этнически нейтральна. С точки зрения француза, Вебер мыслит корректно, а Гумилев — некорректно.
Каждая модель Вебера — инструмент, приспособленный для решения определенной задачи, а не отмычка ко всем секретам истории. «Да и все, кого мы знаем» — фраза, для Вебера невозможная. В «Протестантской этике» создается модель генезиса капитализма, в идеальных моделях индийской, китайской, японской культуры Вебер — один из основоположников современной культурологии, а для взрывных, непредсказуемых исторических движений создана теория харизмы. Идеологии из этого не построишь. Для идеологии нужна теория, объясняющая все богатство истории чем-то одним; и третья причина успеха теории этносов в нашей стране (и равнодушия г-на Кейюа) — то, что это идеология, ненужная деидеологизированному Западу.
Впоследствии Л. Н. Гумилев дополнил свою теорию экологическими соображениями (в первый публикациях этих соображений не было) и попытался вывести экологические катастрофы из «химерического комплекса», то есть из переплетения внутренне несовместимых этносов. Примером химерического комплекса было избрано манихейство. Соль здесь заключалась в том, что Мани в юности испытал влияние иудеохристианства. Таким образом, козел отпущения был найден. Между тем ортодоксальное христианство тоже было создано «химерическим комплексом» — взаимодействием иудеев и эллинов (а впоследствии и римлян). Из чего следует, что несовместимых этносов нет, а трудное совмещение может быть чрезвычайно плодотворным.
Статью Бородая, в которой популяризировались новые идеи Л. Н. Гумилева, официально осудили за расизм (факт не частый в период застоя), но «Этногенез и биосфера» был взят на депонент в Институте научной информации, и с него разрешалось делать ксерокопии; число их достигло 20 000. Таким образом, идеи Л. Н. Гумилева распространялись, как картофель во Франции XVIII в., когда королевский министр Тюрго дал гласный приказ охранять склады с картофелем и негласный — охранять плохо, не мешать крестьянам украсть то, что от них скрывают.
Можно отметить родовые черты теорий времен застоя: власть подсознания в выборе ценностей — и однозначное объяснение мира. Этот мифологический иррационализм в сочетании с мифологическим рационализмом можно проследить у всего «правого диссидентства».
Крупнейшее явление его — теоретическая деятельность А. И. Солженицына, начатая в сборнике «Из-под глыб». Принятые правительством меры ограничили круг читателей «Глыб», но тот, кто прочел «Этногенез», Солженицына также знал.
На первый взгляд Солженицын и Гумилев резко противоречат друг другу. Теория этносов не допускает никаких всеобщих нравственных принципов, а Солженицын ведет борьбу с Мировым Злом во имя Мирового Добра. Однако обе теории ведут к одному и тому же: к новому морально-политическому единству; только достигается это единство разными способами: подсознательным сплочением этноса или объединением вокруг пророка, который твердо знает, где добро и где зло.
Неукротимая энергия, мужество и дар слова сделали Солженицына бесспорным духовным вождем. Влияния его почти невозможно избежать. Но это влияние нравственно противоречиво. С одной стороны, оно направлено против официальной лжи; с другой — основано на чрезвычайно узком понимании истины и в полемике не стесняется в средствах: всякое противоречие в глазам Солженицына не другой подход к истине, а ее извращение, ересь. Отсюда архаический стиль полемики.
Солженицын — принципиальный противник плюрализма, то есть выхода из морально-политического единства в нормальную цивилизованную жизнь. Он спрашивает: «Может ли плюрализм фигурировать отдельным принципом, и притом среди высших? Странно, что простое множественное число возвысилось в такой сан. Плюрализм может быть лишь напоминанием о множестве форм — да, охотно признаем, — однако цельного движения человечества? Во всех науках строгих, то есть опертых на математику, истина одна — и этот всеобщий естественный порядок никого не оскорбляет… А множественность истин в общественных науках есть показатель нашего несовершенства, а вовсе не нашего избыточного богатства, и зачем из этого несовершенства делать культ „плюрализма“?..» (*)
(* Вестник Российского христианского движения (РХД) 130, Париж, с. 134. *)
Не знаю, нужно ли защищать принцип, существующий 2,5 тысячи лет. Философский плюрализм основан на убеждении, что божественное целое не дается отдельному уму. По индийской притче, четверо слепых ощупывали слона. Один пощупал хобот и сказал: слон похож на змею. Другой пощупал клык и нашел сходство с копьем. Третий — брюхо и сравнил его с мешком. Четвертый — ногу: она показалась столбом. Вывод из этой притчи — терпимость к чужим верованиям: все они — метонимии истины, часть, принятая за целое, но часть реальная, живая. Солженицын ссылается на современную науку, достигшую большего, чем древние метафизики; сошлюсь и я на Нильса Бора: «Поверхностной истине противостоит ложь; глубокой — другая истина, также глубокая».
Общественные науки имеют дело с бесконечно глубоким — с человеческой душой; поэтому точно и однозначно здесь ничего нельзя доказать. «Все гуманитарные науки, — писал Хайдеггер, — да и все науки в живом существе, именно для того, чтобы оставаться строгими, должны непременно быть неточными… Неточность исторических гуманитарных наук не порок, а лишь исполнение важнейшего для этого рода исследований требования» (*). Поясню: точность — функция операций с однозначными терминами. Чем однозначнее термин, тем мысль точнее. Можно однозначно высказаться о бензоле, нельзя однозначно высказаться о Николае II, и математика здесь не поможет: неизвестно, что считать. От историка требуется не точность (невозможная в его ремесле), а беспристрастие, свобода от ненависти. Идеал историка — Пимен в «Борисе Годунове».