году.
Полюбил ли Толстой свой дом в Хамовниках? Вопрос сложный. Например, как следует из написанного им здесь трактата «Так что же нам делать?», эта усадьба представлялась ему чуть ли не единственным лучом света в темном царстве Хамовников: «Я живу среди фабрик. Каждое утро в 5 часов слышен один свисток, другой, третий, десятый, дальше и дальше. Это значит, что началась работа женщин, детей, стариков. В 8 часов другой свисток – это полчаса передышки; в 12 третий – это час на обед, и в 8 четвертый – это шабаш. По странной случайности, кроме ближайшего ко мне пивного завода, все три фабрики, находящиеся около меня, производят только предметы, нужные для балов. На одной ближайшей фабрике делают только чулки, на другой – шелковые материи, на третьей – духи и помаду, первый свисток – в 5 часов утра – значит то, что люди, часто вповалку – мужчины и женщины, спавшие в сыром подвале, поднимаются в темноте и спешат идти в гудящий машинами корпус и размещаются за работой, которой конца и пользы для себя они не видят, и работают так, часто в жару, в духоте, в грязи с самыми короткими перерывами, час, два, три, двенадцать и больше часов подряд. Засыпают, и опять поднимаются, и опять и опять продолжают ту же бессмысленную для них работу, к которой они принуждены только нуждой.
Так я ходил, смотрел на этих фабричных, пока они возились по улицам, часов до 11. Потом движение их стало затихать. И вот показались со всех сторон кареты, в карете дамы, закутанные в ротонды и оберегающие цветы и прически. Все, начиная от сбруи на лошадях, кареты, гуттаперчевых колес, сукна на кафтане кучера до чулок, башмаков, цветов, бархата, перчаток, духов, – все это сделано теми людьми, которые частью пьяные завалились на своих нарах в спальнях, частью в ночлежных домах. Вот мимо их во всем ихнем и на всем ихнем едут посетители бала, и им и в голову не приходит, что есть какая-нибудь связь между тем балом, на который они собираются, и этими пьяными, на которых строго кричат их кучера».
Но ведь Лев Николаевич сам выбрал этот дом «среди фабрик», в захолустном предместье. И Москва не вся состояла из сырых подвалов и ночлежек с живущими в них мужчинами и женщинами, спящими вповалку. Уже в то время появляются фабриканты другого рода, подобные Варваре Морозовой, Прохоровым и многим другим, относящимся к рабочим почеловечески. Они открывают для них амбулатории, детские сады, улучшают условия жизни. Складывается ощущение, что Толстой сам хотел видеть Москву именно такой – угнетающей, ужасной и безысходной.
Учитывая, с каким усилием Лев Николаевич заставил себя поселиться в Москве, какую публичную жертву он принес самим фактом покупки дома, пускай и с садом (уже этим показывая, что городской дом для него особого значения не имеет), трудно было бы ждать от него какого-либо расположения к Хамовникам. Он жил здесь через силу. С каждым годом Толстой все чаще подчеркивает в письмах и разговорах с родными и близкими (и не очень близкими), что уже каждый приезд его в Москву – большое благодеяние с его стороны. Приезжать в Москву ему не хочется, а что делать – ведь семья-то едет!
Гораздо охотнее ранней весной он «бежит в широкошумные дубравы» Ясной Поляны и уже с меньшим желанием возвращается в конце осени в Хамовники, чтобы провести здесь зиму. Нередко среди зимы он уезжает под Дмитров, в Никольское-Обольяниново, где живет его друг граф Олсуфьев, как случилось, например, в 1885 и 1887 годах. Он едет туда «отдыхать от московской суеты», повод отдохнуть есть – Толстой все чаще замечает за собою, что «к весне способность умственной работы перемежается, и становится тяжелее».
Например, когда в октябре 1885 года семья выехала в Москву, Толстой остался в Ясной Поляне работать над трактатом «Так что же нам делать?». Иного занятия для него не существовало, чего он и не скрывает от жены: «Все те дела или, по крайней мере, большинство их, которые тебя тревожат, как-то: учение детей, их успехи, денежные дела, книжные даже, все эти дела мне представляются ненужными и излишними… Искорени свою досаду на меня за то, что я остался здесь и не приезжаю еще в Москву. Присутствие мое в Москве, в семье почти что бесполезно; условность тамошней жизни парализует меня, а жизнь тамошняя очень мне противна опять по тем же общим причинам моего взгляда на жизнь, которого я изменить не могу, и менее там я могу работать». Вот почему совершенно уместными кажутся слова его дочери Татьяны, написавшей в октябре 1882 года, что ее удивила забота, проявленная отцом обо всей семье, и что это «тем более мило, что это на него не похоже» (эта последняя фраза в советское время вымарывалась). Когда в ноябре 1885 года Толстой был все же вынужден отправиться в Москву, уезжать ему было «тяжело», признавался он В. Черткову.
Взгляды на воспитание детей у отца и матери были разными. Толстой считал, что Софья Андреевна все делает неверно, не приучает детей к труду, прививая им вредное мировоззрение, привычное лишь в светском московском обществе. «Не могу одобрять и называть хорошим то праздное прожигание жизни, которое вижу в старших. И вижу, что помочь не могу. Они, видя мое неодобрение, от меня удаляются; я, видя их удаление, молчу, хотя и стараюсь при всяком случае говорить… Илья занят своей красотой и привлекательностью для барышень. Сережа, бог его знает чем, но только и тот и другой в полной силе ничего не делают и приучаются к этому. Таня… – по своей слабости… ничего не делает», – упрекал он супругу 25 ноября 1885 года.
Софья Андреевна же в одном из писем, написанных мужу в декабре 1884 года, очень точно сформулировала суть главного противоречия между ним и ею. «Да, мы на разных дорогах с детства: ты любишь деревню, народ, любишь крестьянских детей, любишь всю эту первобытную жизнь, из которой, женясь на мне, ты вышел. Я – городская. Я не понимаю и не пойму никогда деревенского народа». И далее совсем безжалостно: «Но жаль, что своих детей ты мало полюбил, если б они были крестьянкины дети, тогда было бы другое». Жить бы Льву Николаевичу в своей любимой Ясной Поляне, периодически показываясь перед широкой общественностью. Возможно, что тогда он порадовал бы мир еще не одним