— Прощевай, барин. Бог даст, свидимся на миру. Извини, если что не так. Сам знаешь — служба…
Снова, как из тумана, выплыли шлиссельбургские стены. В полнейшем изнеможении, как после тяжелой работы, он опустился на стул. Сидел какое-то время в своей любимой позе: подперев голову руками, и, удаляясь, затихали голоса Прохорыча, Федотыча, крики жандармов и каторжан, доносившиеся оттуда, из тюремной церкви Новобелгородского централа. Мелькнуло испуганное лицо смотрителя Копнина, застыла с поднятым кадилом рука тюремного священника; та жизнь исчезала, уходила, как вода в песок. Он пытался задержать ее или, пока еще слышны отзвуки тех дней, пока перед глазами обрывочные лоскутки воспоминаний, успеть переключиться на что-нибудь иное. Инстинктивно он прислушивался, ждал, не раздастся ли где-нибудь внизу стук форточки, шорох задвижки (он всегда ловил момент, когда унтер заглядывал в глазок), как несбыточная мечта мелькнула мысль: вдруг унтер зацепится ногой за ступеньку, упадет, то-то будет грохоту… Нет, ничего. Наступала крайне неприятная минута (он давно научился предугадывать ее и, случалось, ловко перескакивал на какие-нибудь новые мысли или воспоминания, но сейчас никакие уловки не помогали) — минута, когда узник начинал слышать мертвую тишину тюрьмы. Тишина ползла от стен, наваливалась, давила на уши, тишина звучала нарастающим, слаженным звоном-стрекотом миллионов крохотных цикад. Этот беззвучный звон, шорох, стрекот усиливался, оглушал, и тут требовалось собрать всю волю в кулак, не кричать, не биться головой об стену, ибо за этим обвалом тюремной тишины стоял страх, страх, который испытывает человек, понявший, что он заживо, навечно погребен в могиле.
Сосредоточиться на чем-нибудь другом: отекают, болят ноги, — наверное, ревматизм, еще бы: такая сырость в камерах.
Но болят уши, непрекращающийся звон!
Опять стали кровоточить десны — конечно, все признаки цинги, зубы шатаются, машинально отдергиваешь руку, ибо кажется, что стоит дотронуться до зубов, как они безболезненно выпадут в ладонь.
Давит, давит на барабанные перепонки. Как орут эти цикады! Оглохнешь, а может, уже глухой…
Мышкин заставил себя встать, подойти к стене, где висела выписка из инструкции. Последняя уловка обычно всегда помогала — чтение инструкции. Но читать вслух он не решился: вдруг не услышишь собственного голоса?
«Заключенные подчиняются установленным в тюрьме порядкам, беспрекословно исполняют требования начальника управления, помощников его и дежурного унтер-офицера. Заключенным воспрещается: шум, крики, свист, пение, разговоры и вообще действия, нарушающие спокойствие и благочиние в тюрьме».
«Заключенные в случаях болезни лечатся в своих камерах, о каждом больном врач ведет скорбный лист, вносимый им затем в алфавитную скорбную книгу».
«Для заключенных, отличающихся хорошим поведением, допускаются с разрешения начальника управления следующие снисхождения: беседы со священником, занятие работами, пользование книгами из тюремной библиотеки, освещение камер в неположенное время, и в исключительных случаях прогулки вдвоем с другими арестантами».
Кто-то в Третьем отделении явно решил проявить чувство юмора. Иначе как понять: «освещение камер в неположенное время»? Ведь керосиновые лампы никогда не гасили, как же недремлющим дежурным наблюдать за заключенными? Во-вторых, какими работами их занять? В-третьих, прогулки вдвоем? Ирод скорее умрет, чем разрешит такое. (Помогала, помогала инструкция! Верное средство. Тишина отступала, и боль в ушах прошла.) О чем же беседовать со священником? И какие же книги в тюремной библиотеке? Впрочем, он, Мышкин, не отличается хорошим поведением. Ему книги не положены. А может, постараться заполучить увесистый том Библии? Чтоб было чем отбиваться, если попытаются ворваться в камеру. Как же, отобьешься… Впрочем, идея! Обгоревшей спичкой писать на листах, и если эту книгу получит кто-нибудь в другой камере… Переписка? Проблематично, но возможно. Ну до чего же мерзкая инструкция! Не при царе ли она составлялась? Плод верноподданнического усердия начальника Корпуса жандармов генерала Оржевского? (Вспомнилось недосказанное в разговоре с царем.) Чиновный подлец ничем не рискует. Пускай его прожекты принесут еще большее горе народу, но он лично получит только награды. Интересно, существуют ли у этих господ угрызения совести? Ощущают ли они ответственность перед будущим? Зачем? Будущее неопределенно и расплывчато, а власть и деньги вполне реальны…
Бессмысленные рассуждения. Никчемная трата энергии. Но Мышкин продолжал «рассуждать», и, когда в камеру вошел смотритель с унтерами и потребовал, чтоб заключенный встал, Мышкин рассердился. И чтоб Соколов отвязался, он сказал ему дескать, когда-то царь стоял перед ним, Мышкиным, — и Соколов выпрыгнул в коридор: наверное, решил, что арестант тронулся.
Эта сцена рассмешила Мышкина и сразу выбила из головы всю душеспасительную беседу.
Обход кончился. Тюрьма замолкла. Мышкин лег на койку (наконец-то можно вытянуться на спине, полежать) и начал осторожно постукивать костяшками пальцев по стене.
…Два удара, потом четыре — буква С. Один удар, потом два — буква Е. Четыре удара, потом один — Г. Четыре удара, потом три — О. Пять ударов, потом один — Д. Три удара и три — Н. Три удара, потом шесть — Я. Сегодня.
«Сегодня я вспомнил свои молодые годы; моя московская жизнь складывалась удивительно легко и удачно».
Такова была первая фраза ого исповеди. Мышкин знал, что внизу, в семнадцатой камере, нумер пятый, Михаил Попов, улегся поудобнее и приготовился слушать. Однако, чтобы полностью отстучать первую фразу, потребовалось минут десять (приходилось прерываться, чтоб не пропустить крадущихся шагов унтера). В нормальной обстановке рассказ занял бы часа два. В пересказе тюремной азбукой он затягивался на месяц. Впрочем, куда торопиться? В Шлиссельбурге Мышкину предстояло сидеть еще шестнадцать лет.
Все шло не так, как он предполагал. А полагал Мышкин, по обыкновению, отужинать в «Славянском базаре», отметить встречу со старым приятелем. Но Ваня Лаврушкин, увидев важного швейцара, еще при входе оробел, бочком в дверь протиснулся. За столиком в зале Ваня совсем притих. Мышкин распорядился водочки принести, закуску: икру, осетрину, и любезнейший лакей Петр Семенович, что всегда потчевал Мышкина, снисходительно улыбался Ване, рюмочку обещал пропустить за здоровье «господина Лаврушкина». «Конечно, сами понимаете, Ипполит Никитич, там, на кухне, здесь не положено-с». Но и это не помогло. «Господин Лаврушкин» испуганно озирался по сторонам и только графинчик ставил к себе поближе.
Разговор не клеился.
Вовремя Мышкин заметил, что к их столику приближается значительное лицо, и успел шепнуть Ване: «Сидеть смирно, закусывать, встанешь — убью». Значительное лицо нависло над столиком я начальственно, еле сдерживая раздражение, задышало:
— Господин Мышкин, если не ошибаюсь?
Мышкин встал, вытер губы салфеткой.
— С кем имею честь?
Значительное лицо пошло пятнами, сдавленно зашипело:
— Ротмистр в отставке, его величества лейб-гусар граф Панов.
Лаврушкин поперхнулся и начал тихо сползать со стула. Граф, удовлетворенный произведенным эффектом, продолжал выговаривать:
— Я вас, любезнейший, целый день по всей Москве ищу. А вы изволите в заведениях прохлаждаться. И где вас носило, молодой человек?
— Покорнейше прошу, ваше сиятельство, присаживайтесь, — чужим голосом предложил Мышкин.
Значительное лицо графа дернулось. Мышкина услышать не пожелали. Граф продолжал:
— Мой лакей заезжал за вами в гостиницу. Там объяснили, что вы имеете привычку, — граф нажал на последние два слова, — ужинать в «Большом московском» или в «Славянском». Мне пришлось лично объехать ресторации, ибо дело государственное и не терпит отлагательств. В ваши годы, молодой человек…
— Не считаю обязанным давать отчет, — монотонно заговорил Мышкин, — но чисто из уважения к преклонному возрасту графа смею сообщить, что в четыре пополудни было совещание у господина обер-полицмейстера.
— В четыре пополудни? — быстро переспросил граф, резко сбавив тон. — И дело Барятинского обсуждалось?
— Его превосходительство лично докладывал.
— Скандал, скандал, — живо заинтересовался граф. — И какую поставили резолюцию?
— Вынужден напомнить вашему сиятельству, что заседание сугубо конфиденциальное.
— Однако, духота здесь, — заговорил граф светским голосом. — С удовольствием принимаю ваше приглашение.
Граф опустился на стул, брезгливо покосился на засаленный Ванин сюртук. Мышкин сел, поправил салфетку, представил приятеля:
— Господин Лаврушкин.
«Господин Лаврушкин», вцепившись в скатерть, улыбнулся бледной, вымученной улыбкой. Граф милостиво кивнул и повернулся в сторону Мышкина.