Все интересующие меня дома, о которых может знать мой собеседник (вылетевший из Ленинграда 7 апреля), — надстройка писателей, Дом Красной Армии, Дом имени Маяковского, Штаб, Госиздат — целы.
13 апреля
Другой человек, вчера прилетевший из Ленинграда, рассказывал: сильнейшая бомбежка города была 9 апреля. Бомбами разбиты цирк, дома на Моховой улице, дома вблизи Октябрьского вокзала в Московском районе и пр.
Обстреливаются шрапнелью одновременно все районы города. 5 апреля налетало триста самолетов, к городу прорвались десятки.
Глава вторая
Ленинград весенний
Поезд идет в Кобону — Привычный быт — Совещание с архитекторами
(В пути и в Ленинграде. 10–18 мая 1943 г)
Поезд идет в Кобону
16 мая. Ленинград
Навестив, с разрешения ТАСС, моих близких в Ярославле, я выехал оттуда 10 мая. В Ленинграде живу уже третий день.
Давно знакомая обстановка. Общежитие — комната писателей в Доме Красной Армии, семь коек, казенные столы. Грохот зениток, уже четвертая воздушная тревога сегодня. Утром слышались взрывы бомб. Зенитки били далеко, звук был похож на тот, глухой, какой бывает при выколачивании ковров. Затем били близко, — это были продолговатые, резкие звуки. Гудит самолет, зенитки усиливают стрельбу, самолет завывает… ну, и так далее, в разных вариациях.
Отношение ко всему этому — совершенно безразличное, и даже не замечаешь, когда есть тревога, когда ее нет. Тревоги, налеты, обстрелы были и вчера, и позавчера (когда я приехал)…
Здесь, в группе писателей, — никаких изменений, если не считать того, что Е. Федорова в группе уже нет, он переведен в штаб партизанских отрядов.
В комнате из членов группы живет только Петр Никитич, все остальные жильцы не имеют отношения к группе. Все Политуправление переехало сюда, в Дом Красной Армии, потому здесь стало теснее, одни двери замкнулись, другие открылись, ходить нужно новыми лестницами и переходами. Н. Тихонов с Е. Рывиной едут завтра в Кронштадт и Ораниенбаум (в ПОГ), по приглашению Балтфлота, дней на семь…
Вот мой путь сюда…
Вагон поезда Ярославль — Кобона. Последним приветом Ярославля, когда переехали Волгу по мосту, было разграфленное огородное поле, где я различил тот участок, на котором работал накануне, в воскресный день. Это был чудесный день, я отправился на огород с племянницами и племянником — помочь перекопать, перелопатить предназначенный для посадки картофеля огромный участок (три сотки), полученный отцом на этот год. Был жаркий день. Скинув с себя гимнастерку и сапоги, в тапочках на босу ногу, я работал до заката солнца. Перекопал с полсотни квадратных метров земли и, несмотря на большую физическую усталость (очень приятную усталость), чувствовал себя великолепно, — в минуты отдыха лежа на траве, единясь с природой, наливаясь спокойствием ее, солнцем, теплом, ветерком, роднясь с голубым небом и мирными, не несшими в себе никакой угрозы, белыми облачками, роднясь с самой землей — плодоносной, пушистой, мягкой, кормилицей человека. Приятно было думать о тысячелетиях вот такого же, простейшего человеческого труда, о дружбе мирного человека с возделанною им землей. Я в тот день испытал давно не испытываемое мною блаженство: отсутствие душевной тревоги, отсутствие каких бы то ни было мыслей о войне… В природе был мир, и в душе был мир — полный, мне было легко и привольно. Чтоб так воспринять день — один только день — работы на огороде, за городом, нужно было жить той тревожной и трудной жизнью, с какою все осажденные ленинградцы вполне свыклись за два года войны!
Нечто символическое было для меня в том, что последним зрительным впечатлением от покидаемого мною издревле прекрасного Ярославля, от близких, с которыми я опять разлучался на неопределенное время, — оказался этот клочок возделанной мною земли, клочок между лесом, ручьем и деревенским полем. Я стоял на площадке вагона, и поезд, изогнувшись, вошел в лес, ветер донес до меня запах сосен, и Ярославль за лесом исчез. И стал я спокоен, уравновешен, и сейчас, с тех пор я опять, как в начале войны, как в самые трудные месяцы Ленинграда, как позже — на Волховском фронте, — уверен в себе, доволен своей судьбой, легок и никакими предчувствиями не томим. Некие добрая жизнерадостность и жизнеспособность восстановились во мне — мне не страшно и не печально — на душе светло, хорошо…
Поезд пришел в Вологду утром 11-го. Два отцепленных вагона — мой мягкий и соседний жесткий, имевшие направление на Кобону, — стояли на вокзальных путях весь день. Отправились из Вологды в 10. 30 вечера, ночью проехали Череповец, утром останавливались в Бабаеве; днем, приближаясь к Подборовью, я увидел первые следы бомбежек железной дороги — воронки вдоль насыпи, малые и большие, наполненные водой. Чем дальше к Тихвину, тем этих воронок было все больше, они попадались группами в двадцать — тридцать и более лунок, все чаще в сфере их распространения можно было найти следы происходивших здесь катастроф — мелкие обломки вагонов и паровозов, куски искореженного железа, кучи золы, кусочки щепок, — все, видимо, убирается довольно быстро, остаются только эти мелкие следы разрушения да воронки, воронки, воронки…
Придорожные деревеньки живут своей жизнью: возделываются огороды, бегают дети; девушки, женщины выходят на станции. Но воронки, воронки, воронки всюду!.. Вот одна от 250-килограммовой бомбы, в глубоком песке. Поезд задержался здесь, на разъезде. Рослая красивая девушка выпрыгивает на насыпь из вагона, неторопливо идет к воронке, зачерпывает в жестяную кружку песок — он понадобился ей, чтоб почистить посуду; деловито возвращается в вагон.
Наблюдаю за ней: кажется, она и не подумала, откуда берет песок!..
Поезд идет дальше, — воронки все так же часты. У станций и у мостов вся придорожная земля — в этих круглых язвах войны. Но ни один железнодорожный мост не пострадал, массивные фермы их стоят нерушимо. А станции — ближе к Тихвину — многие уничтожены, разбитые дома, расщепленные сторожки, избы… И все-таки думаешь: вот, сколько ни бомбят немцы эту дорогу, а она все-таки действует, нет такой вражеской силы, какая могла бы парализовать движение по этой — единственной Дающей жизнь Ленинграду — железной дороге. А немцы, по словам ехавшего до Тихвина со мною в купе летчика-конструктора Машкара, весь апрель ежедневно налетали на эту дорогу.
Во второй половине дня — Тихвин. Разбитые, снесенные с лица земли станционные постройки. Остались только фундаменты да груды расщепленных бревен. Середина каменного вокзала разбита прямым попаданием бомбы, но, вся в лесах, ремонтируется. Весь фасад изрыт осколками недавно разорвавшихся на путях бомб. Шустрый мальчуган, провожающий нескольких командиров и меня в столовую питательного пункта, отнесенную в уцелевшие поодаль от вокзала дома, и просящий вынести ему хлеба, — бойко сообщает, что налетов было три — в ночи на 23 и 24 марта и в ночь на одно из чисел апреля. «Все горело тогда», но «он» клал бомбы главным образом на пустырь за станционными путями, целясь в зенитные точки и не попадая в них…
Все просто, русский человек ко всему относится с простотой и, пробираясь по обломкам бревен (их свозят в одно место и строят из них новые помещения складов), поглядывает на весь этот хаос с привычным внешним бесстрастием, и разговоры наши совсем не о «том»… Еще будничней отношение к окружающему местных жителей, железнодорожных служащих, в большинстве женщин и девушек. И, однако, нет человека, способного не думать, что при бомбежках этих были, конечно, жертвы, и, вероятно, немалые, и что пост железнодорожника на таких вот вечно находящихся под угрозой налета станциях — опаснейший пост; но осознание опасности приглушено, оно вошло в жизнь, как элемент быта…
Впрочем, что ж удивляться?.. Ведь вот и в данную минуту здесь, в Ленинграде, где я пишу это, — опять грохочут замолкшие было зенитки. А за окном где-то льет звуки гармонь.
Уже час дня. Яркое солнце за окном. Приятно: вчера в штабе принял душ, сегодня я в новом обмундировании — с чистыми погонами, в летних, отглаженных брюках и гимнастерке, в новых сапогах, привезенных мною из Ярославля, бритый, аккуратный, сделавший на своем поясном ремне еще две пары дырок, чтобы не болтался. На столе передо мною — котелок с клюквой, купленной по дороге. В Ленинграде не увидишь, не купишь клюквы, а в пути она стоила — в Вологде пять рублей стакан, ближе к Тихвину — шесть, восемь, десять и, наконец, перед Волховстроем исчезла совсем. Витамины! Северный виноград! Вот, положил несколько ягодок в рот, кислота их приятна!
Да… К восьми с половиной часам вечера 12-го поезд пришел в Волхов, переправился через невредимый мост, под которым, сплошь в белой пене, тек переваливший плотину ГЭС Волхов, прошел километра полтора полосою сплошных воронок, приблизился к станции. Какойто шофер в коридоре рассказывал другим, что он никогда не выскакивает из машины при бомбежках, что самое верное дело сидеть в кабине, — немец никогда не попадет в ту машину, в которую целится, а всегда попадает рядом; коли выскочишь, обязательно угодишь под бомбу!