Черновик, писанный карандашом и пером, с поправками в числах:
Российская Федеративная Республика Советов.
Общего ликования и чувств свободы и возрождения не разделяло в этот день, вероятно, лишь несколько лиц из жителей города и расположенных неподалеку Сысертского и Верх-Исетского заводов. Думается, что разные чувства обуревали этих людей, разные причины влияли на особый уклад их мыслей и дум, и разно проявили они себя в этот и последующие дни, по создании на Урале нового положения.
Я. А. Сакович.
Мрачно, беспокойно было, вероятно, на душе у доктора Николая Арсеньевича Саковича, проживавшего на Госпитальной улице, в доме № 6. Верно, торопился он сжечь некоторые из своих бумаг; верно, со страхом и трепетом подбегал к окну смотреть на улицу, не идет ли кто-нибудь из новых властей к нему? Может, как Иуда, дрожал он, чувствуя неизбежность если не человеческого, то Божьего суда.
“Славным малым”, “ухажором за сестрами”, ловким и ласковым с начальством, любимцем самых младших офицеров, с кличкой - “гусар” - он во время немецкой войны был старшим врачом 5-й артиллерийской бригады. Всегда франтовато одетый, в галифе и со стеком, счастливый игрок в карты, первый во всех пирушках и пикниках и громче всех оравший “Боже Царя храни!” - таков он был и таковым его застала в Москве, в отпуске, февральская революция 1917 года.
“Еще в студенческие годы, - заявил он, вернувшись из отпуска в бригаду, - я был видным партийным работником Партии социал-демократов”, и каялся, что отсталое и реакционное общество офицеров дурно влияло на него. Он стал первым на митингах, первым по “углублению революции”, первым в работе разрыва офицера с солдатом и говорил, что только он один в бригаде разбирается в моменте и может вести за собой солдат бригады.
Спустя год от Саковича услышали: “Я не принадлежу ни к какой Партии и не принадлежал, но был записан в Екатеринбурге, в декабре, как сочувствующий, в партию социалистов-революционеров”. В январе 1918 года, по его словам, он отказывается принять звание “Областного Комиссара Здравоохранения” и считает себя Областным Санитарным врачом, но принимает от Областного Исполнительного Комитета печать “Областного Комиссара Здравоохранения” и на всех исходящих от него бумагах и распоряжениях ставит эту печать.
“Областного Совета депутатов и Исполнительного Комитета я не знаю, - говорит он, - но знал только Председателя Белобородова и комиссаров: Сафарова, Войкова, Голощекина, Юровского, Полякова, Краснова, Хотимского (все евреи), Тупетула (латыш), Сыромолотова, Анучина и Меньшикова (русские)”.
Так было во всю службу его, всегда: чем он не был - его считали, что он был; чего он не хотел - его заставляли делать; чему он не сочувствовал - ему приходилось подчиняться. Всюду, по его рассказу, было или влияние среды, или принуждение обстоятельствами, или волей и силой других. Всюду было - но. Всюду в его жизни оно следовало за ним помимо его желания, помимо его добрых намерений.
Что же теперь, в этот день, могло бы заботить, омрачать и пугать его? Почему мог он пугаться прихода к нему новых властей? Казалось, свет свободы, проникший в город с нашими войсками, должен был бы больше всего обрадовать, осветить его душу, столь, вероятно, истомившуюся, исстрадавшуюся в этом ужасном, гнетущем подчинении воли и поступков, как повествует он сам… Теперь-то он мог стать тем, что есть, стать снова человеком…
Но мог ли?
Вероятно, в эти минуты воскресали в его памяти еще и другие картины из его жизни и деятельности, о которых он говорит так, между прочим, вскользь, как о виденном, но его будто не касавшемся и проходившем помимо его какого-нибудь участия.
Встает в его памяти полуосвещенная, в клубах накуренного табачного дыма, давно не убиравшаяся маленькая комната тайных заседаний Президиума. Видит сидящих в ней за столом с диавольскими жестокими и иезуитскими лицами: Сафарова, Голощекина, Войкова, Тупетула, Белобородова, их он запомнил хорошо; отчего? А, кажется, был и Юровский и, наверное, другие. Видит и себя самого среди них будто сидящим в стороне, на диване, за газетой: “Так как разбирался вопрос, не касавшийся здравоохранения”.
И вспоминает, как дебатируются, а затем баллотируются вопросы: “устроить ли при перевозке бывшего Царя из Тобольска в Екатеринбург крушение поезда, или устроить “охрану” от провокационного покушения на крушение, или, наконец, привезти Их в Екатеринбург”. Помнит даже, что по этим вопросам были и какие-то сношения с центром, с Москвой…
Вышло последнее - перевезти в Екатеринбург: оно вернее.
А может быть, в эти переживаемые тревожные минуты видит он еще и другую картину, о которой он сам уже ничего не говорит, но которая слишком ужасно вырисовывается, как предположение, из Данных следственного производства.
Лес густой, старая шахта, полянка; на ней пень от спиленной вековой сосны; какой-то врач сидит на пне, спиной к шахте, нервно теребит случайно оказавшийся в кармане медицинский справочник и роняет из него кругом листки; взялся за советскую газету, оторвал от нее кусок и бросил; нервно достал из другого кармана пакет с вареными яйцами, чистит их и разбрасывает кругом пенька шелуху. И откуда у него эти яйца? Не из тех ли это 50 яиц, которые Юровский велел принести на 16 июля монахиням из монастыря.
А там, у шахты, где толпятся 6-7 красноармейцев, свалены чьи-то хорошо одетые трупы, обрызганные, перепачканные теперь кровью и глиной. Слышится, быть может, знакомый голос: “Доктор, будьте добры, отделите палец, кольца не снять”… И палец отделен, хорошо, чисто, хирургически и брошен в шахту.
Мог ли Сакович, даже если последнее не касалось его, стать тем, чем он был? Могло ли Божье Правосудие не тяготеть над ним в этот светлый для других день, день освобождения Екатеринбурга от советской власти? [2]
М. И. Летемин.
На окраине города, на одной из грязнейших уличек, Васнецовской, во дворе дома № 71, в отдельном флигельке из одной комнаты и кухни, съежившись и прижавшись к темному углу сеней, жалобно и тихо стонала небольшая, длинной каштановой шерсти собачка. Слезились глаза от старости и, казалось, так был грустен общий ее вид, что плачет она и стонет по какому-то большому, ей одной ведомому горю.
А собака ясно была “не ко двору” в этом флигеле; порода иностранная и порода хорошая, редкая; шерсть длинная, пушистая, шелковистая, часто видавшая на себе мыло и гребенку; собака знала и разные фокусы: лапку давала, служила, но ни на какую русскую кличку не отзывалась.
Жильцы флигеля сидели тут же, в комнате. Жена, вероятно, плаксивым голосом, хныча, приставала к мужу:
- “Что же теперь будет? Что же делать?”…
Он, тупо уставившись взором в стол, с осовевшими от перепоя глазами, встрепанной бородой, не умытый, в чужих, слишком хорошего материала, частях костюма, тяжело, пьяно дышал и дымил одной папиросой за другой.
- “Прячь пока что”, - верно, только и был его ответ. И вот, из большого узла, сваленного при приходе в угол, спешно полетели куда попало, под кровать, в сундук, в ящик швейной машины, в темный чулан, за печку, под половицы, хорошие вещи, совершенно не отвечавшие обстановке и жителям флигеля, вещи, вещицы, принадлежности одежды, бумаги, книжки. Чего-чего не было среди них: четки из ракушек, образок овальный фарфоровый Св. Алексея, Митрополита Московского, оправленный в серебряный позолоченный ларец с мощами Святителя внутри, золотой крест-ковчежец с изображением Святителя Алексея и тоже с мощами внутри; книжка - собственноручный дневник Наследника Цесаревича, приходно-расходная книжка денег из Канцелярии Ее Величества в красивом красном сафьяновом переплете; медный простой колокольчик, у которого язык был заменен медной подвешенной гайкой, фотографический панорамный аппарат Кодака, дорожный погребец, обтянутый черной кожей, коробка с электрическими лампочками, щеточка для обмахивания пыли с башмаков, черепаховый дамский гребешок, ногтевая заграничная щетка, обломок от хорошего зеркала, флакон с водой Вербена, рукоять от сломанного серебряного столового ножа, пакет с персидским порошком, градусник наружный Реомюра, четыре пуговки с бриллиантами и пять военных с гербами, черный шелковый зонтик, свечи белого воска, обвитые и разукрашенные золотом, маленькая подушка для втыкания булавок, два больших висячих зеленых замка, стекла волшебного фонаря; солдатики, лошадки и пушки оловянные, хорошие, специального заказа, наших гвардейских форм; белые тонкие, глубокие фарфоровые тарелки с Императорскими гербами, банка белая фаянсовая, красный отточенный карандаш; накидки для подушек, наволочки, простыни, подушка пуховая, салфетки, скатерти, рубашки мужские, денные, и все с метками, Императорскими вензелями и коронами; скатерти вязаные белые, такие же малиновые, скатерти ковровые, покрышки шелковые на кровати, ботинки мужские, туфли дамские коричневые лайковые, ремень желтой кожи и много-много столь же разнообразного, разнородного чужого имущества, откуда-то набранного второпях.