Наконец, политические силы, представленные аристократическим сенатом, сохранявшим в своих руках высшие посты в администрации, богатства, клиентелу и легитимность, с которой нельзя было не считаться. В прошлом это сословие не раз истреблялось за яростное, если не отважное, сопротивление императору. Сейчас его опять ждала гибель, но бесславная. Более того, именно из-за ошибки сенаторов патология Коммода на втором году его правления обострилась. В 182 году по наущению Луциллы, которая, как мы помним, обозлилась, уступив первое по протоколу место новой невестке Криспине, составился заговор. Хотя Луцилла вторым браком была замужем за «новым человеком» Помпеяном, отец имел слабость сохранить за ней привилегии Августы, и после смерти Фаустины она стала первой дамой Империи. Ей не составило труда найти сообщников среди сенаторской молодежи, презиравшей Коммода. Вместе со своим любовником и кузеном Уммидием Квадратом она решила убить брата. Исполнителем стал Клавдий Квинтиан, другой ее любовник, племянник Помпеяна (тот не жил с женой и, несомненно, не был посвящен в заговор). К делу перешли в середине 182 года.
В условленный момент Квинтиан среди придворных, ожидавших императора, встал у входа в цирк и бросился на него с кинжалом, патетически воскликнув: «Это тебе от сената!» Но телохранители тотчас схватили его. Он успел только поцарапать Коммода, получившего нервный шок, от последствий которого он так и не избавился. Квадрата, Квинтиана и еще несколько человек казнили, Луциллу сослали на Капри, а затем убили. Перенну осталось только избавиться от своих соперников, в первую очередь от Таррутения Патерна. Коммод взял сенат под личный высочайший надзор и в конце концов передал под контроль своих друзей — гладиаторов. С этих пор его могло убрать только собственное окружение, но ему, как загнанному зверю, сохранившему только инстинкт самосохранения, долго удавалось натравливать одних фаворитов на других.
Благодаря каким скрытым механизмам эти гаремные страсти и личные пороки, о которых римские жители знали мало, провинциалы ничего, а легионеры и слышать не желали, в конце концов расшатали империю Антонинов? Стоит ли полагать, как некоторые современные историки, что они не имеют никакого отношения ни к экономическому кризису, начавшемуся уже при Марке Аврелии, ни к социальным беспорядкам (Галлию терроризировали «большие братства» разбойников), ни к военной анархии, которая еще до конца века стала хронической? Это значило бы, что моральные факторы в общественной истории не первичны. Тупость Коммода, ярость его сестры, гнусности восточных авантюристов сотрясали порядок в Риме и затрагивали всю систему управления Империи. Начавшись с отвращения или страха честных чиновников перед подлостью власти, безответственность постепенно парализовала систему громадного аппарата. Империи еще повезло, что Марция — наложница Коммода, христианка-вольноотпущенница положила конец этому безумию тогда, когда сотрудники Марка Аврелия: Пертинакс, Помпеян, Септимий Север могли хотя бы попытаться этот аппарат восстановить.
История не останавливается, но та история, которую мы застали в момент расцвета надежд клана Анния Вера, на этом заканчивается. Антонинов больше не осталось. Пертинакс и еще четыре императора будут возводиться и низлагаться преторианцами, уничтожать друг друга до той поры, пока на арене не останется только один из них: Септимий Север. Афро-сирийская династия придет на смену испано-галлоримской, которая царствовала девяносто четыре года.
«В скором времени будешь никто и нигде, как Адриан, как Август» (VIII, 5). Эта сто раз повторенная сентенция как нельзя лучше выражает состояние души, потерявшей надежду. Думать, что это просто заклинание из требника настоящего стоика — ошибка. Это холодный итог, подводимый человеком, который получил все, хотя ничего не просил, и, как подобает природе, все отдает. В один прекрасный день он увидел, что ему доверена забота почти обо всем известном мире, и понял, что не справится с этой ношей, если не умалит свою личность и свою роль, постоянно упражняя душу. Излишество стучалось в двери его души, но он так и не впустил его. «Смотри, не оцезарей» (VI, 30) — это нескромное размышление стало одним из умнейших высказываний в истории. Оно могло бы надолго изменить ее ход, если бы автор не стал слишком рано «никем и нигде» — и все смешалось вновь.
Впрочем, Марк Аврелий сделал больше, чем то, к чему стремился. В конце жизни его патологически приковал к себе образ небытия, который он делал и обыденным, и в то же время особенно рельефным. «Помысли, скажем, времена Веспасиана; все это увидишь: женятся, растят детей, болеют, умирают, воюют, празднуют… влюбляются, накапливают, жаждут консульства, верховной власти. И вот нигде уже нет этой жизни. Тогда переходи ко временам Траяна — снова все то же, и снова мертва и эта жизнь» (IV, 32). Перечень покойников возобновляется в каждой главе «Размышлений» и насчитывает не менее тридцати пяти имен. В конце концов и он перестает убеждать, переходит в маниакальную депрессию, которая завершается фразой: «Все это мешок смрада и грязи» (VIII, 37). В сравнении с этим образ «праха» Экклезиаста покажется привычным и симпатичным.
История блестяще опровергла хулителя человеческой памяти и могильщика собственной славы. Мы должны теперь сказать, какая поразительно долгая была ему суждена жизнь.
Для нас Марк Аврелий — бессмертный автор «Размышлений», но легенда о нем и держалась пятнадцать веков без опоры на это произведение, дремавшее в каком-то сундуке с папирусами. Народ почитал императора с репутацией философа, рассудительного и мудрого человека. Перед нами даже возникает необычный парадокс: в тот самый момент, когда римское общество провалилось в эпоху насилия, оно признало себя в добром и в высшей степени цивилизованном человеке. Народ, безжалостно высмеивавший его в театре, упрекавший в недостаточной простоте и щедрости, будет умиленно чтить его память. Геродиан был тому свидетелем: «Он умер, оплаканный всеми своими подданными. И народ, и солдаты были удручены его кончиной, и никто во всей Империи, узнав о ней, не удержался от слез». Капитолин потом заметил: «Некоторые писатели сообщают, что по окончании его погребения народ и сенат в едином порыве и союзе (чего никогда не случалось ни прежде, ни потом) облекли его именованием бога-благодетеля. Тех же, кто, имея средства приобрести изображение императора, не имел его у себя дома, почитали богохульниками».
Так что же: этот момент возбуждения вскоре забудется? Или преемники постараются стереть этот чересчур лучезарный образ, стесняющий их на их темных путях? Или народ возложит на него ответственность за падение сына, за разорительные, ни к чему не приведшие войны? Нет, ничего этого не произошло. Наоборот: всякий новый император считал за благо присвоить себе его популярность и незаконно записать себя в его родственники. Септимий Север объявил себя сыном императора, при котором делал карьеру, и прибавил его имя к именам своего наследника Каракаллы. Два века спустя псевдо-Капитолин якобы посвящал Диоклетиану (на самом деле давно уже покойному) свою биографию Марка Аврелия: «Вплоть до твоего времени его считали богом, и ты, пресветлый император, тоже считал его таковым. Ты посвятил ему особый культ». Еще показательнее такие сведения, которые он сообщает: «Даже до сего дня во многих домах можно видеть статуи Марка Аврелия рядом с Пенатами, а некоторые люди уверяли, будто он предсказывал им во сне, что с ними сбудется». Легенда жила своей жизнью. В нее внесли вклад даже христиане, которые, как мы видели, упрямо пытались воззвать к понятливости и справедливости государя-философа. Они много ожидали и от его сына, который их действительно не трогал (очевидно, под влиянием Марции).
Такое обожествление — не чудо. Образ страдающего героического императора в новом мироощущении, сложившемся к концу II века, был положительным. «Люди, смотря по возрасту, называли его отцом, братом или сыном», — писал Капитолин, который, не будем забывать, жил в последней трети IV века — незадолго до того, как император Юлиан увенчал Марка Аврелия на суде богов. «Подражать богам, — ответил он, — значит иметь как можно меньше потребностей и делать как можно больше добра». Все тотчас замолчали, и суд проголосовал тайными записками. Большинство было за Марка Аврелия. Он победил Александра, Цезаря, Августа, Траяна и Константина. Значит, через двести лет после своей смерти в политических сочинениях он еще выступал образцом государя. А это значит, что он стяжал бессмертие, которым пренебрегал.
Перепрыгнем сразу через полтора тысячелетия. Лопнувшая, оставленная на произвол долгой анархии, Империя наконец реинвестировала свои ценности в новое западное общество. Эпоха европейской классики ссылается на императорский Рим Антонинов, узнает себя в Марке Аврелии. Монтескье признается: «Говоря об этом императоре, каждый чувствует внутри себя тайное удовольствие. Невозможно читать его жизнеописание без какого-то умиления: действие его таково, что начинаешь лучше думать о самом себе, потому что лучше думаешь о человечестве». Но над памятью Марка Аврелия тяготеет и старый долг. Начав сводить счеты с язычеством, Церковь не пожелала полностью оправдать Марка Аврелия в раздорах с первыми христианами, причем некоторое отношение к этой дурной ссоре имеет особенная симпатия Юлиана Отступника к императору-«гонителю». Иезуитская школа так и не избавилась от некоторой неприязни к этому почти совершенному государю, нравственная требовательность которого могла поспорить с христианской. Еще более чувствительным недоразумение стало к концу XIX века, когда Ренан воспел Марка Аврелия в своей грандиозной фреске «Происхождение христианства», где представил его «святым язычником».