Это Фридрих Вильгельм I. И тем более Фридрих Великий! Его слова "Король — это первый слуга государства", часто повторяемые в различных обстоятельствах, всем известны; менее известно, что во французском первоисточнике употребляется слово не "serviteur [20]", как это было часто позже, а "domestique " — "Le premier domestique de l'etat ", первый батрак государства. И это неожиданно напоминает о совершенно другом высказывании Фридриха, которое он также повторял во множестве вариаций: "Как я ненавижу это ремесло, к которому меня приговорил слепой случай моего рождения!"
Фридрих с самого раннего детства был эстетом, "философом" (сегодня сказали бы: интеллектуалом) и гуманистом. Отсюда его ужасные конфликты с отцом, когда он был кронпринцем, и это не стоит пересказывать здесь в сотый раз. Униформу, которая позднее стала для него единственной одеждой, вначале он с отвращением называл "похоронной одеждой". Игра на флейте, любовь к искусству, произрастающий от просвещенной любви к человечеству анти-маккиавелизм, восторженная дружба с Вольтером, торопливые гуманитарные указы при его вступлении на трон — упразднение пыток (с исключениями), "Газеты не следует притеснять", "В моем государстве каждый должен быть счастлив по-своему" — это все не маски или великодушные прихоти, это настоящий Фридрих, его изначальная сущность. Он пожертвовал этим, пожертвовал в пользу "ненавистного ремесла", к которому он считал себя приговоренным — пожертвовал этим, точнее говоря, в пользу прусского государственного разума, который от него требовал проводить политику силы, вести войны, побеждать в битвах, захватывать земли, разрывать союзы и нарушать договоры, печатать фальшивые деньги, из своих подданных, из своих солдат и не в последнюю очередь из самого себя вытаскивать последнее, короче говоря, быть королем Пруссии. Это портило ему жизнь. Он не стал злодеем, как его отец, но он стал холодным циником, злым мучителем своего окружения, никого не любящим, никем не любимый, горько равнодушный к своей собственной персоне, неряшливый, грязный, всегда в одной и той же поношенной униформе, однако при этом всегда остроумный, но пресыщенный безотрадным духом преклонения, в глубине души глубоко несчастный; одновременно неутомимо деятельный, всегда на службе, всегда на посту, неутомимый в своем проклятом ремесле, великий король до последнего вздоха — с надломленной душой.
Мы не можем отказать себе в том, чтобы привести цитату из произведений Фридриха (25 томов, сегодня незаслуженно не читаемых, как и многое другое), которая, как нам кажется, отражает внутреннюю суть этого королевского характера. Она взята из частного письма. "Когда я не говорю о провидении", — пишет Фридрих Великий, — "то получается так, что мои права, мои сомнения, моя личность и все государство кажутся мне ничтожными вещами, чтобы быть важными для провидения; ничтожные и ребяческие распри людей не достойны того, чтобы ему ими заниматься, и я думаю, что в том нет никакого чуда, что Силезии лучше быть в руках Пруссии, нежели в руках Австрии, арабов или сарматов; так что я не злоупотребляю этим столь святым именем по столь несвященному поводу". Он так действительно думал, и все же по столь несвященному поводу он пожертвовал бесчисленными жизнями людей — и в определенном смысле также и своей собственной.
Можно считать это циничным или же восхитительным. Фридрих — это то, что англичане называют "acquired taste " [21]: отталкивающий при первом знакомстве; но когда узнают его ближе, то попадают под его влияние и он пробуждает чувство, которое нельзя называть любовью, но возможно это чувство более сильное, чем любовь. Ранее массово распространявшаяся патриотическая и подобострастная лесть, сделавшая из "старого Фрица" популярного героя анекдотов, пробуждала лишь смех, когда погружались в историю настоящего Фридриха. Но и нынешние весьма обычные сочинения, которые стараются оставить [22] надписи на его памятнике, удивительным образом проскальзывают мимо сути его, он остается выше их стараний, он все уже о себе сказал и он еще лучше. И, в конце концов, когда уже все самое плохое сказано, он остается вызывающим восхищение, как и в прежние времена.
Подобное относится и к его государству — государству его и его отца. Кое-что от характера обоих королей — отца и сына — вошло и в него. Суровое государство разума, грубо выстроганное, без шарма Австрии, без элегантности Саксонии, без самобытности Баварии; можно так сказать: государство без особенностей. И все же, говоря на прусском жаргоне: "в нем кое-что есть" [23]. Эта классическая Пруссия не пробуждает никакого восторга, если глядеть на нее снаружи, скорее антипатию, но во всяком случае она вызывает уважение. Чем ближе приглядываешься к ней, тем интереснее она становится.
Наиболее точная характеристика, когда-либо данная этому государству, приведена в книге (к сожалению, не пользующейся вниманием) силезского германиста и слависта Арно Лубоса "Немцы и Славяне" [24] (1974 год). Цитата длинная, но ее стоит прочесть, даже дважды, и медленно: каждое слово попадает в самую точку. Лубос рассматривает прусское государство с точки зрения многих поляков, которые в последней трети 18-го века стали невольными пруссаками. Вот как это выглядит:
"Пруссия в свое время явила собой необычное государство дисциплины, подчиненности, военных упражнений, правильного чиновничества, лояльной аристократии, неподкупной, просвещенной и гуманной юрисдикции, одинакового для всех без исключения права, безукоризненного аппарата управления, требующего самоотверженности пуританства, отмеченного печатью кальвинизма и протестантства, и космополитического стремления к межконфессиональной свободе вероисповедания. Великий конгломерат идей, созданный четырьмя очень непохожими правителями, представлялся под понятием короны и территории в качестве единого целого. Пруссия характеризовалась тем, что она — в отличие от сплоченных по национальному признаку стран — должна была породить образующие и поддерживающие государство нормы поведения и существовала лишь благодаря им, и что она обладала никогда не отрицавшейся дифференциацией, и в качестве противовеса ей развила грубо наглядный принцип авторитарности. Не было никакой прусской народности, никакого преимущества "коренного" народа, никакого единого диалекта, никакого доминирующего фольклора. Многообразное как раз можно рассматривать в качестве существенного, даже если тем самым подчеркивается связующая и нивелирующая власть короны и государственной организации. Однако власть повелевала не по историческому или династическому праву, а наоборот, исходя из способности к функционированию государственного целого, из достижений правящей династии, подчиненных институций и слоев народа. Государство определилось через поручения, которые оно давало каждому, кто в него включался и действовал для него. Оно предвещало насильственный экономический, социальный и культурный прогресс на базе всеобщего стремления к достижениям. Отрицание стремления к достижениям оно наказывало как угрозу своему существованию. Оно требовало тотального признания, абсолютного подчинения и готовности к служению. Оно соглашалось на свободы, поскольку они были основаны в государстве, внутри конфессионального и национального многообразия. Пруссия несла новые взгляды на общество, особенно славянскому меньшинству".
Невозможно более точно определить сущность классической Пруссии, и собственно говоря, тем самым все и сказано. Однако мы хотим еще несколько точнее рассмотреть, как это все объясняет и как это проявляется в частностях.
Бросавшийся в глаза современникам и потомкам подъем классической Пруссии (по Лубосу — только лишь один из многих) был известен своим милитаризмом. Пруссия была военным государством, более чем другие, должна была быть таковым, если она хотела из своих разрозненных земель сделать соединенное тело государства — и она должна была этого хотеть: здравый смысл требовал этого в ее положении. "У других государств есть армия. Пруссия — это армия, у которой есть государство", — писал Мирабо полунасмешливо, полуиспуганно в последние годы Фридриха Великого. Это соответствует истине, но также и не соответствует. Прусская армия никогда не "владела" прусским государством, она никогда не делала ни малейшей попытки править им или определять его политику. Она была наиболее дисциплинированной армией в мире. Военный путч в Пруссии всегда был делом немыслимым. С другой стороны, армия была наиважнейшим инструментом государства, его козырной картой и его любимицей. Для нее все происходило и она все приводила в движение, с ней все и поднималось, и падало. Это государство в действительности было "одержимо" не армией, но заботой об армии. И его политика (по тем временам очень современная и прогрессивная) в области финансов, экономики и населения служила в конечном плане его готовности к войне, а это означало: служила его армии.