Я хотел бы немного уточнить тезисы или гипотезисы, которые я выдвинул в прошлый раз относительно искусства управлять, того, что я считаю новым искусством управлять, которое начинает формулироваться, осмысляться, вырисовываться около середины XVIII века. Я полагаю, что его сущностной характеристикой является становление механизмов внутренних, многочисленных, сложных, но имеющих своей функцией — здесь, если хотите, можно заметить отличие от государственных интересов, — не столько обеспечивать рост силы, богатства, власти государства, бесконечное разрастание государства, сколько ограничивать изнутри осуществление способности управлять.
Я полагаю это искусство управлять безусловно новым по своим механизмам, по своим результатам, по своему принципу. Но таково оно лишь до некоторой степени, ибо не стоит воображать, будто оно составляет отмену, стирание, упразднение, если угодно, Aufhebung тех государственных интересов, о которых я попытался сказать в прошлый раз. В действительности не стоит забывать, что это новое искусство управлять, или, скорее, искусство управлять как можно меньше — это искусство управлять между максимумом и минимумом, и скорее ближе к минимуму, нежели к максимуму, так что в действительности его надо считать чем-то вроде удвоения, скажем даже, внутренним изощрением государственных интересов, принципом, направленным на его поддержание, на его более полное развитие, на его усовершенствование. Я бы сказал, это не что иное, как государственные интересы, это не внешний и отрицающий по отношению к государственным интересам элемент, скорее, это точка инфлексии государственных интересов на кривой их развития. Если позволите мне употребить не самое подходящее слово, я бы сказал что это малейший из внутренних государственных интересов и организационный принцип самих государственных интересов, или что это малейший из правительственных интересов, выступающий организационным принципом их самих. Кто-то (к сожалению, я не смог найти этого в своих бумагах, но найду и скажу вам), так вот, кто-то в конце XVIII века говорил об «умеренном правлении».1 Итак, я полагаю, что в этот момент мы входим в эпоху, которую можно было бы назвать эпохой умеренного правления, что, конечно же, не избавляет от некоторых парадоксов, поскольку в этот период умеренного правления, который начался в XVIII веке и из которого мы, несомненно, еще не вышли, развивается целая правительственная практика, одновременно экстенсивная и интенсивная, со своими негативными эффектами, сопротивлениями, мятежами и т. п., направленными против действий правительства, которое, впрочем, на словах и наделе остается умеренным. Дело в том, что это экстенсивное и интенсивное развитие правления, желающего, однако, оставаться умеренным, непрестанно — можно сказать, что это и составляет эпоху умеренного правления, — непрестанно преследует извне и изнутри вопрос о некотором излишестве. Допуская натяжку и представляя дело в карикатурном виде, я скажу: каковы бы ни
46
были распространение и интенсивное развитие правления, вопрос об умеренности оказывался в самом центре рефлексии о нем.[17] Вопрос об умеренности заменил или по крайней мере удвоил и в определенной мере отодвинул, маргинализировал другой вопрос, который преследовал политическую мысль в XVI–XVII вв. и даже в начале XVIII века и который сводился к проблеме конституции. Монархия, аристократия, демократия — все эти вопросы, конечно, тоже не исчезают. Но в той же мере, в какой они были фундаментальными вопросами, я бы сказал, наиважнейшими вопросами для XVII и XVIII вв., с конца XVIII в., на протяжении всего XIX в., а в наши дни больше, чем когда бы то ни было, в такой же мере фундаментальной проблемой оказывается вопрос об умеренности правления, а не конституции государств. Вопрос об умеренности правления — это поистине вопрос либерализма. А теперь я хотел бы вернуться к двум или трем пунктам, на которые я указал в прошлый раз, чтобы попытаться их уточнить и прояснить.
В прошлый раз я пытался вам показать, что эта идея, эта тема, скорее даже, этот регулятивный принцип умеренного правления формировался исходя из того, что можно было бы назвать, как я грубо обозначил, ответвлением государственных интересов и их просчитыванием, определенным режимом истины, находившим свое выражение и теоретическую формулировку в политической экономии. Появление политической экономии и проблемы наименьшего правления — это, как я попытался обозначить, вещи взаимосвязанные. Однако мне представляется, что надо попытаться немного уточнить природу этого ответвления. Когда я говорю, что политическая экономия — это ответвление государственных интересов, означает ли это, что она предложила некую модель правления? Означает ли это, что государственные мужи стали знакомиться с политической экономией или что они стали слушать экономистов? Что экономическая модель стала организующим принципом правительственной практики? Очевидно, именно это я и хотел сказать. Я хотел сказать, я пытался обозначить, что существует нечто отличное по своим природе и уровню; таков принцип этого расхождения, которое я пытаюсь определить, расхождения между практикой управления и режимом истины: […] это то, что в режиме правления, в правительственной практике XVI–XVII вв., да уже и в Средние века, составляло один из преимущественных объектов вмешательства, правительственного регулирования, что было преимущественным объектом бдительности и вмешательств правительства. Это само место, а не экономическая теория, начиная с XVIII в. стремившаяся стать местом и механизмом формирования истины. И это место формирования истины [скорее не] продолжает насыщать бесконечно регламентируемое правление, но, нужно это признать — именно так все и происходит — менее всего имеет дело с возможными вмешательствами, чтобы суметь сформулировать свою истину и предложить ее правительственной практике в качестве правила и нормы. Это место истины, разумеется, не головы экономистов, но рынок.
Если хотите, скажем еще яснее. Рынок, в самом общем смысле этого слова, как оно употреблялось в Средние века, в XVI, в XVII вв., насколько о нем можно судить, был по сути местом справедливости. В каком смысле местом справедливости? В нескольких смыслах. Сперва это, конечно, было место, инвестируемое всепроникающей и строгой регламентацией: регламентацией вещей, которые следует доставлять на рынки, способа изготовления этих вещей, происхождения этих продуктов, правил сбыта, самих процедур продажи, и конечно, фиксированных цен. Таким образом, рынок был местом, инвестируемым регламентацией. Это место справедливости также в том смысле, что продажная цена, зафиксированная на рынке, считалась как у теоретиков, так и у практиков справедливой ценой или во всяком случае той, которая должна быть справедливой,2 то есть определенным образом соотносящейся с выполненной работой, с потребностями продавцов, и конечно, с потребностями и возможностями потребителей. Это место справедливости в том отношении, что рынок должен быть по преимуществу местом дистрибутивной справедливости, поскольку, как известно, для некоторых, по крайней мере для основных продуктов, таких как продукты питания, рыночные правила устанавливались так, чтобы самые бедные, или по крайней мере некоторые из самых бедных, могли так же покупать их, как и самые богатые. В этом отношении рынок был местом дистрибутивной справедливости. Но в конце концов, чем было это место справедливости в той мере, в какой оно сущностно утверждалось на рынке или, скорее, посредством регламентации рынка? Истиной цен, как мы сказали бы теперь? Отнюдь. Что здесь утверждалось, так это отсутствие мошенничества. Иначе говоря, это была защита покупателя. Регламентация рынка, таким образом, была направлена, с одной стороны, на возможно более справедливое распределение товаров, а с другой — на пресечение краж и правонарушений. Другими словами, в ту эпоху рынок воспринимался, по сути, как риск, на который, возможно, шел продавец, с одной стороны, и уж наверняка покупатель — с другой. Нужно было защитить покупателя от опасности, которую составлял плохой товар и мошенничество продающего. Таким образом, нужно было обеспечить отсутствие мошенничества в отношении природы вещей, их качества и т. п. Эта система — регламентация, справедливая цена, санкции против мошенничества — обеспечивала, по сути, функционирование рынка как места справедливости, места, где такая вещь, как справедливость, являлась в обмене и формулировалась в цене. Скажем так, рынок был местом юрисдикции.
Итак, здесь производится изменение некоторых интересов, о которых я только что говорил. В середине XVIII в. рынок стал не более чем или, вернее, должен был стать не более чем местом юрисдикции. С одной стороны, рынок предстал как то, что подчинялось и должно было подчиняться «естественным»[18] механизмам, то есть механизмам спонтанным, даже если не удавалось ухватить их во всей их сложности, спонтанным настолько, что, если начать их изменять, их можно лишь ухудшить или исказить. С другой стороны, и именно в этом втором смысле рынок оказывается местом истины, он не только позволяет проявиться естественным механизмам, но сами эти естественные механизмы, когда им позволяют действовать, делают возможным формирование определенной цены, которую Буагильбер3 назовет «естественной» ценой, физиократы — «хорошей ценой»,4 а впоследствии ее станут называть «нормальной ценой»,5 в конце концов неважно, определять ли как естественную, хорошую, нормальную эту цену, которая будет выражать адекватное соотношение между затратами на производство и объемом спроса. Рынок, когда ему позволяют действовать сообразно своей природе, если хотите, своей природной истине, позволяет образоваться такой цене, которую метафорически называют настоящей, а иногда — сходной (juste) ценой, но которая больше не несет в себе коннотаций справедливости (justice). Отныне та или иная цена будет колебаться в зависимости от стоимости продукта.