Тем не менее, хотя нельзя отрицать, что послереволюционное поколение французских либералов рассматривало революцию как буржуазную, очевидно также, что их рассуждения о классах и классовой борьбе остались бы непонятными современникам и участникам событий 1789 года, даже таким ярым противникам аристократических привилегий из числа третьего сословия, как, скажем, Барнав или, например, Фигаро из пьесы Бомарше и оперы Моцарта Да Понта. Именно революция пробудила самосознание этого слоя, находящегося между аристократией и простыми народом в качестве среднего класса (middle сlass или classes moyenne — этот термин употреблялся намного чаще, чем «буржуазия», 43 если только не употреблялся в контексте исторического развития этого класса, особенно в годы Июльской монархии)[58].
Понятие «средний класс» заключало в себе двойной смысл. Во-первых, третье сословие, которое в 1789 году провозгласило себя «нацией», было по своим социальным характеристикам не нацией, а, по определению аббата Сиейеса, наиболее красноречивого его представителя и последователя Адама Смита, «имеющимися классами» этого сословия, а именно, как говорил Колин Лукас, «сплоченной, объединенной группой профессионалов», которые стали его представителями. Тот факт, что они, причем вполне искренне, считали, что представляют интересы всей нации, даже всего человечества, поскольку выступают за систему, основанную не на интересах и привилегиях или «предрассудках и обычаях, а на всеобщих и вечных принципах свободы и счастья народа, которые должны быть основой любой конституции», не может скрыть от нас того, что происходили они из конкретного социального слоя французского народа и сознавали это[59]. Ибо если, пользуясь словами Минье, круг тех, кто определял события 1791 года — то есть совершил либеральную революцию, — «был ограничен людьми просвещенными», которые таким образом «контролировали все силы и всю власть в государстве», поскольку были «в тот период единственными, кто мог контролировать их, потому лишь, что обладали необходимым для этого умом», то объясняется это тем, что они были элитой в силу своих способностей, о чем свидетельствовали их экономическая независимость и образованность[60]. Подобная «открытая» элита, принадлежность к которой зависела не от происхождения, а от способностей (исключением являлись женщины, которые, как считалось, были лишены необходимых способностей в силу их физических и психологических особенностей), неизбежно должна была состоять в основном из представителей средних слоев общества, поскольку дворянство было немногочисленно, а его общественное положение отнюдь не обусловливалось одаренностью, народ же не имел ни образования, ни материальных средств. Однако, поскольку принадлежность к этой элите как раз и основывалась на способности сделать карьеру с помощью природных дарований, ничто не могло помешать 44 любому человеку, отвечающему необходимым требованиям, войти в нее независимо от его социального происхождения. Если снова обратиться к Минье, «пусть получат соответствующие права все, кто способен их получить».
Во-вторых, «имеющиеся классы» третьего сословия, которые, естественно, стали определять жизнь новой Франции, находились посередине и в другом смысле. В плане как политическом, так и социальном их интересы находились в противоречии с интересами аристократии, с одной стороны, и с интересами народа — с другой. Для тех, кого мы можем задним числом назвать умеренными либералами — ибо само слово, как и проделанный ими анализ революции, появилось во Франции лишь после падения Наполеона[61], — драма революции состояла в том, что поддержка народа была необходима для борьбы против аристократии, старого режима и контрреволюции, в то время как интересы народа и средних слоев общества находились в серьезном противоречии. Как заявил сто лет спустя А. В. Дайси, наименее радикально мыслящий из либералов, «расчет на поддержку парижской черни подразумевал попустительство актам грубого произвола и преступлениям, делавшим невозможным создание свободных институтов во Франции. Подавление выступлений парижской черни было равнозначно наступлению реакции и, вполне возможно, возрождению деспотизма»[62]. Иными словами, без народа нет нового порядка, с народом — постоянная опасность взрыва социальной революции, что, как представляется, стало реальностью на короткий срок в 1793—1794 годах. Создателям нового режима необходима была защита как от старой, так и от новой опасности. Ничего удивительного, что непосредственно в ходе событий и позднее они стали рассматривать себя как средний класс, а революцию — как классовую борьбу против аристократии и бедноты.
А могло ли быть иначе? Современная ревизионистская теория, гласящая, что Великая французская революция в определенной мере не была необходима, то есть что развитие Франции в XIX веке происходило бы точно таким же образом и без нее, не учитывает того факта, что история не знает сослагательного наклонения. Даже в более узком контексте рассуждений 45 о том, что «перемены, приписываемые революции... не привели к социальным сдвигам, достаточно крупным для преобразования социальной структуры», и что капитализму не надо было «расчищать дорогу» по той простой причине, что старый режим не чинил ему особых препятствий и что сама Великая французская революция лишь замедлила последующее развитие общества, повторяю, даже в этом контексте очевидно, что умеренные 1789 года вовсе не обязаны были придерживаться именно этой точки зрения хотя бы лишь потому, что она отражает концепцию, которая возникла в последние десятилетия XX, а не XVIII столетия[63].
Почти с момента созыва Генеральных штатов стало очевидно, что просвещенная программа реформ и движения вперед, по поводу которой пришли к согласию все люди доброй воли, все образованные люди независимо от их происхождения, будет проведена не сверху, не монархией, как ожидалось, а новым режимом. Ее осуществила революция, революция снизу, поскольку революция сверху, какой бы желательной она ни представлялась в теории, была в 1789 году уже совершенно невозможна. Более того, революция не произошла бы вообще, если бы не вмешательство простых людей. Даже де Токвиль, который размышлял над тем, как хорошо было бы, если бы подобную революцию произвел какой-нибудь просвещенный аристократ, ни на минуту не предполагал такой возможности[64]. И хотя на каждой стадии революционного процесса находились люди, которые считали, что дело зашло слишком далеко и желательно было бы остановить этот процесс, либеральные историки периода Реставрации, в отличие от современных либералов и некоторых ученых-ревизионистов, непосредственно пережили великую революцию и понимали, что подобные события нельзя уподоблять, скажем, современным телевизионным программам, которые можно включить или выключить простым нажатием кнопки. Когда Франсуа Фюре употребляет термин «сбиться с курса» (derapade), то этот метафорический образ следует признать с исторической точки зрения неудачным, поскольку он подразумевает возможность управления процессом, в то время как неконтролируемость как раз и есть неотъемлемая характерная черта великих революций, а также крупнейших войн XX века 46 и других сходных явлений.
«Люди забыли свои подлинные интересы, свои конкретные интересы, — писал в 1817 году о революции Тьерри, — но было бы бессмысленно пытаться указывать нам на невозможность достижения наших целей, которые вытеснили конкретные интересы... Ведь здесь властвует история, она говорит за нас и заставляет замолчать голос рассудка»[65].
Минье понимал это лучше своих последователей из среды умеренных либералов.
«Пожалуй, было бы слишком смело утверждать, что дело могло принять только такой и никакой иной оборот; однако можно с уверенностью сказать, что с учетом причин, вызвавших ее, и страстей, которые ее двигали и которые она пробуждала, революция не могла не проходить именно в такой форме и не привести именно к такому результату... Возможности предотвратить ее или направлять уже не было»[66].
Я вернусь к вопросу о революции как стихийном явлении, неподвластном человеку, в следующей главе. Подобный вывод — один из самых характерных и важных, сделанных на основании опыта Великой французской революции.
Тем не менее не следовало ли ожидать, что умеренные либералы периода Реставрации, как и их нынешние преемники, будут высказывать сожаление по поводу не поддающегося контролю потрясения, которое испытала Франция? И если ревизионисты правы, считая охватываемую революцией четверть века годами «жестокого потрясения» (une peripetie cruelle), после чего жизнь снова вошла в нормальный ритм, не следует ли из этого, что умеренные иногда размышляли над тем, сколь непомерно дорогой ценой пришлось заплатить за столь скромные достижения?[67] Ведь мог бы кто-то из них даже испытывать ностальгию по старому режиму, подобную той, которую туристы порой отмечают у интеллектуалов стран Европы, сбросивших иго Габсбургской монархии в дни их дедов и прадедов? Не следовало ли ожидать массового устремления назад к монархизму, поскольку основы жизни людей были подорваны столь сильно, а получили они столь мало?[68]. Однако ничего подобного не произошло.