Ш.: Справедливое то дело, и учиться, и строить корабли, фабрики надобно, да только и дух народный не след забывать. Дух его да вера — основа могущества государства… И насчёт наследования престола царского закон есть: сынов своих жалеть, готовить к власти.
П.: Закон — не стенка, за которую слепой держится! Надобно думать, что после себя оставить. Умри я — кто поведёт корабль российский и куда? Знаете, скольким болезням подвержен ваш царь… Останется Алексей — вы первые моему делу измените, за ним назад побежите.
Ш.: Время надобно и мера, скоро ничто у нас не делается, дух народный, его свычаи-обычаи, песни, сказки, предания нельзя забывать, они питают людей. Вспомни времена Самозванцев: уже Москва пала, присягнули Лжедмитрию, и Шуйский умный не сладил дело, а как князь Пожарский поднял народный дух — так и выгнали супостатов.
П.: Я ли не делал чего для народного духа? Одна Полтава чего стоила! Однако не одно воинское достоинство надобно поднимать, надо, чтоб культура, науки, знания были, чтоб не обжирались на чужих поминках русские гости, а историю не только свою — древнюю знали.
Ш.: Однако Венеры да Марсы не заменят Троицу и Дом Пресвятой Богородицы — так говорят царевичевы сторонники, и есть в их словах правда.
П.: Да вы что, не знаете, что и Лопухин, и Глебов сознались, покаялись? А какие письма привёз Скорняков из Суздаля!
Ш.: Эх, Пётр Алексеевич! Какие показывали, а какие и не показывали тебе письма… Что рыщут за твоей спиной — передадут ли допросчики?.. Вон ходят слухи, что Щербатов сказал правду, — так ему язык велят отрезать…
П.: Слухи, слухи… Над слабыми умами они власть имеют. В детстве моём пустили по Кремлю слух, что Иван, брат мой, убит, и ударили в набат, поднялись стрельцы; вышла матушка с сынами на руках — и стихло, но снова кто-то слух пустил, что Иван Нарышкин — изменник, и убили его. Вот от какой малости власть зависит.
Ш.: Веришь ли, государь, что Глебов к трону хочет пробраться? Веришь ли, что царевич хотел против тебя с чужеземцами идти?.. Да и был ли заговор-то? Подумай: ежели прольётся напрасная кровь, грех на душу возьмёшь, и падёт та кровь на все поколения Романовых.
П.: Что же, оставить то дело злодейское, не судить? Не бывать этому! Царевича, сына своего, я простил за чистосердечное признание, но Кикина — никогда! И суздальский розыск не оставлю. Вот мой указ — подписуйся!
…Тяжело было гусиное перо, которым подписывали господа сенаторы тот указ.
Царевича Алексея из-за границы привёз Толстой. Алексей оказался в Москве, в Преображенском. Всё перепуталось у него в голове: ночь — день, утро — вечер, сон — явь, видения — предметы… То уснёт не ко времени, на закате, то ломает глаза об чёрные стены и замрёт в тишине, задрожит… Не находил себе покоя, почти не вставал с постели, лежал, забившись в угол, подтянув тощие колени к подбородку, сжимая костяшки пальцев… А то вскакивал, бросался в угол, к иконам, бился головой об пол, чуть не на крик повторяя молитвы… Матушку свою — слава Богу! — ничем не выдал: не посылала, мол, его в чужеземные страны, не желала смерти государю, не имела мечтания сесть на троне. Иное дело — Кикин, Лопухин, Афанасьев…
Если засыпал, то совсем ненадолго, и снилось что-то страшное, а иной раз — крылья ангельские за спинами страдальцев. Или наплывали сцены из Неаполя и Вены, и в красотах тех городов являлись чудища.
Единым спасением от кошмаров казалась Ефросинья, мысль о ней только и утешала. Милая его отрада! Ни глаз больших, ни бровей насурьмлённых, ни реверансов томных, никакой особой красы, голова гладкая, как яйцо, но как улыбнётся толстыми своими губами, взблеснут глазки, захохочет (зубы — точно вложенные в кокошник жемчуга), так и расцветает душа Алексея.
Горьким был день, когда расставались в Риме: он поехал через Инсбрук, она — по более спокойной дороге, сам настоял, ведь была она на четвёртом месяце, тяжёлая. Писал ей с дороги: «Матушка моя, маменька, друг мой сердешный Афросиньюшка… береги себя, ехай неспешно, Тирольские горы каменисты, и чтоб отдыхала где захочется, и денег не жалела, а купила коляску покойную».
Привезли его в Москву. Допрашивали в Кремле.
Сенаторов своих Пётр сам через занавеску наблюдал: что сказывают, каково держатся?..
Пётр Андреевич Толстой — умная голова, верная рука — извлёк-таки царевича из иноземных стран…
Вот непринуждённо, легко ступил на порог Ягужинский, незнатный, но умный поляк, первый кавалер на ассамблеях, прокурор. Вот Меншиков, минхерц, ненавистник Алексея. Как-то ему, замешанному в казнокрадстве, Пётр пригрозил низвести «в прежнее состояние», тот не растерялся: надел фартук, явился с коробом пирогов, вот, мол, я в прежнем состоянии, — и Пётр простил его.
Склонив голову под притолокой, вошёл Головкин — «коломенская верста», сел, достав неизменные чётки (успокаивает нервическую свою натуру), скуповат, даже жаден, однако знает царскую службу…
Долгорукий — честен, прям, но горяч, как всё его семейство…
Шафиров Пётр Павлович — вице-канцлер, хитёр, умён, любезен, только ростом маловат да растолстел в последнее время, — этот непременно поддержит царя.
Склонясь у притолоки, еле передвигая ноги, выплывает Борис Петрович, граф, — он себе на уме и гордец! — в последние недели не показывается, бегает от Петра, яко Нарцисс от Эхо… Знатен! Здравый разум имеет, золотой середины держится. Однако в политике золотой середины не бывает…
Наконец все собрались. Пётр покинул своё укрытие и, быстрым шагом подойдя к столу, заговорил короткими, рублеными фразами:
— Ведомо вам, господа министры, что признались — Иван Афанасьев, Никифор Вяземский, Александр Кикин, Глебов Степан, отец Досифей — в своих крамолах. Ведомо вам, что задумали супротив царской власти… Ежели не вырвем злодейский корень — все дела наши прахом пойдут…
Царевича содержали в Преображенской тюрьме. Потом повезли в Петербург — там должно быть главное судилище.
* * *
В архиве С.Д. Шереметева обнаруживаем такой документ:
«По поводу отречения Царевича Алексея де Бие говорит: “Позволю себе почти положительно утверждать, что все русские, к какому бы сословию они ни принадлежали, разделяют эти чувства: нет ни малейшего сомнения, что, пока жив Царь, всё будет иметь вид покорный и послушный, но если Царевич Алексей будет жив в то время, когда Царевич Пётр не достигнет ещё известного возраста (малолетний сын Петра I. — АЛ.), можно предвидеть, что Россия будет подвергнута большим волнениям. Страшнее всего, что здоровье Царя шатко и что наследник престола Царевич Пётр весьма слабого сложения, и нельзя рассчитывать на продолжительность его жизни. Ему теперь 1ХА года, но он ещё не говорит и не ходит и постоянно болен…
(Окончательный приговор по делу Царевича Алексея произнесён был в Петербурге 24 июня 1718 года. Первая подпись на нём: “Александр Меншиков”.)
Когда все члены суда заняли свои места и все двери и окна были отворены, дабы все могли приблизиться, видеть и слышать, Царевич был введён в сопровождении четырёх унтер-офицеров и поставлен насупротив Царя, который, несмотря на душевное волнение, резко упрекал его в преступных замыслах. Тогда Царевич с твёрдостью, которой в нём не предполагали, сознался, что не только хотел возбудить восстание во всей России, но что если Царь захотел бы уничтожить соучастников его, то ему пришлось бы истребить всё население страны. Он объявил себя поборником старинных нравов и обычаев, так же как и веры, и этим самым привлёк к себе сочувствие и любовь народа.
В эту минуту Царь, обратясь к духовенству, сказал: “Смотрите, как зачерствело его сердце, и обратите внимание на то, что он говорит. Соберитесь после моего ухода, вопросите свою совесть!”
Царевич, оставшийся во всё это время спокойным и являвший вид большой решимости, был после всего отвезён обратно в крепость…
В донесении де Лави французскому министерству говорится: “Царевич Алексей, сын Петра, о котором много говорили, заключён два дня тому назад в крепость; уверяют, что со времени его возвращения между бумагами государственных преступников нашлись письма, из которых оказалось, что он замышлял против жизни своего отца; мне передали, что в прошлую субботу Царь позвал его в Сенат и там, обнимая его, сказал: “Я тебе отец, а ты мне сын: как же ты, несчастный, хотел меня убить? Вот, — прибавлял он, — доказательства”, — и показал ему бумаги. Царь не мог удержаться от слёз и, после того как сын просил у него прощения, предал его епископам и прочим духовным лицам, чтобы судить его преступления как можно умереннее”».
ПЕРВАЯ РЕЧЬ ПЕТРА II В ВЕРХОВНОМ СОВЕТЕ
Да, тяжёлая наследственность досталась Петру II. Судьбы матери он не помнил, об отце знал мало. Но всё вместе должно было наложить на него печать.