— Мам, чего ты плачешь?
— Плачу? Это ветер слезу выбивает! — А самой вспомнился давний осенний денек, когда с отцом в золотых и сизых балках рубили хворост. Да и идти боязно — тут и Михей Васильевич, проезжая, отстегивал крышку кобуры. И вот и ее дети пока в батраках. И она переводит разговор: — Заработаем на зиму картошки, будем ее печь, варить с солью…
— И жарить, — сказал Антон. — Я дюже на сале люблю жаренную, когда вырасту, буду только и жарить на сале, я работать пойду на чугунку, поездом управлять!
Тоньку это заело, и она затараторила:
— А я докторицей стану, чтобы на курсу жить!
— Тю — на курсу! — Тут же зависть обожгла парнишку: — Я, может, самым главным доктором стану, если захочу! Мне надысь учительница говорит: ты, Есаулов, уже старшие классы по грамоте превзошел, потому и пустила на картошку!
— Не так она сказала! Мам, брешет он! Она сказала…
— Не гуди! — перебил сестру казак.
Вдруг яркие краски тихого дня померкли за бугром, за другим туманок накапливается. За третьим сеется мелкая дождевая пыль. Погода менялась.
Осенняя балка. Свидетельница многих убийств и злодеяний. Моросит мжичка. Ветер прибивает к земле блеклые ковыли, пугает завываньем в кустах и пещерах. Угрюмо и ровно гудит лес. Наскоро соорудили балаган, развели костер, заварили кулеш. Слава богу, не одни тут — часто проезжал на коне егерь Игнат Гетманцев. Вечерком пил с ними чай из котелка.
С утра распогодилось. Антон и мать копали, Тонька собирала клубни, таскала на балаган отинья и подсолнухи. Приехал на быках Оладик, забрал картошку.
На третий день хозяин привез харчи, а детям гостинцы. Ели курицу.
После еды мать и дядька пошли к лесу за водой. Не возвращались долго. Тонька забеспокоилась, разревелась. Но мать тут же вышла из кустов невредимая — чего ты, дурочка, плачешь?
До обеда хозяин помогал рыть — трое только успевали таскать за его лопатой картошку в плетеный воз. Потом он собрал рябые тыквы, что лежали по краям загона, ровно кабаны. Работники долго провожали хозяина. Дети захныкали, просились домой, в балке уже надоело.
В среду девочка простудилась. Мордочка стала остренькой — «только в кувшинчики лазить». До субботы, когда кончали весь загон, Тонька лежала в балагане, игралась в куклы, изображая докторицу, а куклы-картошки были больными на приеме. Ночью добрались до станицы, пошли к знахарке. Бабка Киенчиха шептала «живые помощи», брызгала свяченой водой на угольки, палила хвост кошки и подносила его под нос больной. Расплатились и пошли домой. Детский лобик жгло огнем. Она громко стонала. Покойный Федор Синенкин любил лечиться господскими порошками, выдавая себя за образованного, и в доме лет двадцать хранилась шкатулка с разными пилюлями. Настя сама выбрала лекарство, какое поновей, и дала внучке выпить. Но даже и это не помогло. Девочка горела и к утру кончилась. Засыпая последним сном, попросилась:
— К папе, на ручки…
Раньше дети не называли Глеба отцом. Потрясеная Мария побежала к Есауловым. Глеб взял на руки дочь, но это уже труп. Обняв Марию и Антона, отец рыдал вместе с ними.
Однажды Глеб лежал за ситцевой перегородкой в горнице, дремал после работы. И то ли во сне, то ли наяву услышал ребячий шепот: «Наш папанька». Сквозь туман сведенных ресниц увидел: Тонька и Антон с жадным, любовным любопытством смотрят в щелочку на отца. Не открыл тогда глаз, железный, хотя сердце забилось отцовской жалостью, а теперь вот вечная разлука с дочерью.
Настя обмыла в бане покойницу и обрядила, как невесту, в белую кисею — себе на смерть сберегала — и восковой веночек. Смуглое тельце под кисеей — как засушенный под снегом жучок. Комсомолец Федька вырыл племяннице могилку, сбоку деда Федора и дяди Антона. У Синенкиных в сарае хоть шаром покати — ничего нет. Глеб полез к себе на чердак, тут же слез не знал длины новопреставленной Антонины, а была она ростом в мать. Пришел в скорбный дом Синенкиных и приложил железный складной метр к тонкому восковому тельцу. В душу закралось сомнение: подойдут ли те доски, которые плановал пустить на домик дочери? Обратно шел торопко. Так и есть коротки. Долго с неудовольствием думал: умри дочь на год раньше — доски бы подошли, а теперо придется губить шестиметровую сороковку. Правда, бывают ошибки у плотников, а тельце подогнуть можно, но он на это не пойдет пусть гроб будет просторным.
На Марию смотрел с жалостью и укором — вот к чему привело ее коммунарство, не согласилась она жить с ним, и вот случилось. Жаль возлюбленную свою, у которой такая несчастливая планета. Жаль и Тоньку цветок, что не расцвел. Двухметровый слой желтой кладбищенской глины навеки отделил его от дочери. В ней, осенило разом, было заложено его бессмертие. Опустившись на колени, плакал, поправлял холмик, утрамбовывал. Обещал при народе поставить хорошую ограду и ходить по воскресным дням убирать могилку цветами. На поминки дал костистого для навара мяса, четыре курицы на лапшу с курятиной, сахара и изюма на пшеничную кутью. Оплатил попа и свечи. Антону купил гармонь с красным мехом, новый картуз и фунт ирисок. Ночью, чтоб меньше видели, отвез Синенкиным мешок невеяной пшеницы и воз картошки — это от щедрости души.
Как будто в град вошли хазары — с утра в станице шум базара. Вот продает гусей казак. Скрипят мажары, арбы, тачки. Горами вишни на возах торгуют смуглые казачки. Прикрыты толстым лопухом кувшины с пенным молоком. Прозрачны сливы и лыча. Душисты свежие рогожи. Собака крупная, рыча, найти хозяина не может. Невинные глаза овец. Цветут персидской шали розы. Толмачит Гришка Коновец. Веселье. Шутки. И угрозы. Толпа у ситца, шелка, шерсти. Пирожник носится с лотком. Бьет оглушительно по жести жестянщик синим молотком…
Глеб тоску глушил базаром. Он и раньше любил это людское скопище, часто «продавал глаза» — шатался по базару без дела, окусывался возле торгующих. А нынче сам продает картошку, чистую, цвета майского сливочного масла — это когда коровы съедают с травами много желтых цветов. По этой же причине коровье масло бывает розовым, голубоватым, а зимой бледное масло подкрашивали морковным соком. Картошку с руками отрывали, не торгуясь. Расторговавшись, Глеб купил кое-что по мелочи: ниток, скалку, приглянулся ему кочет в руках Ваньки Хмелева, должно, ворованный. Купил и кочета. Встрелся с дружками, выпили, загуляли, и бешено покатилось по небу солнце, красное, пыльное. Вот уже скотина с полей возвращается, а Глеб никак не доберется домой, то в один двор зайдет, то в другой, то ему бражки пенной поднесут крепкие хозяева, то стаканчик синей араки. В корзинке полудохлый кочет свесил голову. Пьяный увязался за группой молодежи, переписывающей население станицы. Записали и Глеба с матерью. Глеб куражился: «И кочета пишите, и кобеля, и ягнят!»…
Мария после похорон задумалась. Просыпалась казачья тяга к дальним странам. Ходили слухи, что на восточных стройках платят длинные рубли, сатин и ситец продают вольно, хлеб белый в будни едят. Вспоминались рассказы деда Ивана про какую-то «милую Францию», что стоит «при реке Рона». Брат Федька, запоздалый школьник, показал сестре эту реку на карте и рассчитал, сколько дней пути туда, но сказал, что во Францию не пустят окопались там самые лютые враги Советской власти, и надо ждать часа, когда начнут выкуривать капитал по всей земле.
Немилыми казались Синие горы — много мук выпало людям рядом с их красотой. А на стройках, говорили, давно коммуна, о собственности одни юбки да ложки. Стала она прислушиваться к паровозным гудкам. Тайно ходила на станцию, прогуливалась по перрону и волновалась, когда поезда трогались. Накопить бы деньжат на билеты и с весны полететь туда, где, как говорили еще, солнце на полдня раньше всходит. Это брехня, конечно, а вот жизнь там, должно быть, советская.
Здесь за эту жизнь ломал горб Михей Васильевич, во верх держал пока Глеб Васильевич.
После тюремного заключения в городе Ростове-на-Дону Спиридона Есаулова затребовала Москва.
Привезли его в Бутырскую тюрьму. Начали церемониал. Арестованных по одному выводили из кареты с решетками, нажимали звонок, открывалось «очко», распахивалась дверь, окованная железом, с множеством замков и запоров — каждая династия стражников устанавливала свои, не снимая старых.
В ледяном боксе, выложенном плитками зеленого стекла, их, голых, осматривала женщина-врач.
Три часа просидели в другом битком набитом боксе — по древнему ритуалу ломали волю арестантов.
В длинном зале снова раздевались. Их обыскивали, распарывали подкладки, шапки, обувь — отбирали неположенные иголки, бритвы, ремни.
Снова шли. Гулко хлопали стальные двери. Миновали карцерный блок — в некоторых одиночках светился огонь. По коридорам, мимо страшной резиновой камеры, во двор. Опять звонок, распахивается дверь. В душном мареве прачечной арестованные женщины стирали. Пришли в баню. Разделись, отдали одежду на прожарку. Получили по крошечному, как игральная кость, кусочку дегтярного мыла. Долго ждали, когда выдадут кружку и полотенце. Через восемнадцать часов попали в камеры, построенные при императрице Екатерине. Сводчатые потолки, тусклая лампочка, нары, каменный пол, оцинкованный таз для мусора, стол, параша, похожая на полковой бак для супа.