В программе, по которой я действовала, самой существенной стороной, имевшей для меня наибольшее значение, было уничтожение абсолютистского образа правления. Собственно, я не придаю практического значения тому, стоит ли у нас в программе республика или конституционная монархия. Я думаю, можно мечтать и о республике, но что воплотится в жизнь лишь та форма государственного устройства, к которой общество окажется подготовленным, так что вопрос этот не имеет для меня особенного значения. Я считаю самым главным, самым существенным, чтоб явились такие условия, при которых личность имела бы возможность всесторонне развивать свои силы и всецело отдавать их на пользу общества. И мне кажется, что при наших порядках таких условий не существует".
Когда я кончила, председатель мягко спросил:
- Вы сказали все, что хотели?
- Да, - ответила я.
И никакие силы земные не помогли бы мне говорить еще, - так велико было мое волнение и усталость.
Сочувственные взгляды, рукопожатия и приветствия товарищей и защитников по окончании речи и в последовавший перерыв удостоверили, что речь произвела впечатление. Министр юстиции Набоков, присутствовавший на этом заседании и заметивший, что присяжный поверенный Леонтьев стенографировал речь, обратился к нему после заседания с просьбой дать ему копию с нее.
Последний долг был исполнен, и великий покой сошел в мою душу. Говорят, такое блаженное состояние просветленного успокоения бывает перед смертью. Прошлое с его жгучими переживаниями от картин созидания и разрушения общественных идеалов и целей, с его волнующими впечатлениями от противоположных типов людей, то изумляющих мужеством, то повергающих в отчаяние позорной трусостью, все, что было пережито в жизни в калейдоскопе великодушного и гнусного, - все отошло куда-то вдаль. Завеса безвозвратного опустилась над трагедией, изжитой до последнего акта. Да! Прошлое отошло, а будущее, грозное будущее с его отрывом от жизни и людей не наступило. Это {388} была передышка, когда полный событиями тревожный период жизни завершился, а мертвый период грядущего еще не развернулся даже в предчувствии. И я дышала легко. Цикл служения идее со всеми воспоминаниями, отправляющими его, был завершен, как цикл жизни является завершенным для человека, который умирает. А разве я не умирала? Разве гражданская смерть для человека, отдавшегося общественной деятельности, не то же, что смерть физическая для человека частной жизни? И как он, умирая, может чувствовать блаженное успокоение, так чувствовала его и я, оглядываясь назад и сознавая, что все усилия сделаны, все возможное совершено, что если я брала от общества и от жизни, то и отдала обществу и жизни все, что только могла дать.
Я изжила все духовные и физические силы: больше не оставалось ничего исчезла даже и воля к жизни. И в то время как меня охватывало чувство освобождения от долга перед родиной, перед обществом, партией, я делалась только человеком, дочерью моей матери, сестрой моей сестры, которые одни остались у меня среди общественного разорения.
Я чувствовала себя как тяжелораненый. Над ним угрозою долго стоял нож хирурга. Но вот операция сделана, она кончена; он снят с операционного стола, наркоз прошел, и он отдыхает в чистой, прохладной, белой постели.
У него отрезана рука, у него отрезана нога, но все тревоги и опасения позади, сейчас боли нет, и он счастлив, не постигая глубины несчастья, которое ему предстоит и вот-вот постучится к нему в дверь.
Приговор гласил: смертная казнь через повешение мне и семи товарищам между ними шести офицерам, судившимся со мной.
После суда произошло следующее.
Ко мне в камеру пришел смотритель дома предварительного заключения, морской офицер в отставке.
- Военные, приговоренные к смертной казни, решили подать прошение о помиловании, - сказал он. - Но барон Штромберг колеблется и просил узнать ваше мнение, как поступить ему: должен ли он ввиду жела-{389}ния товарищей тоже подать прошение или, не примыкая к ним, воздержаться от этого?
- Скажите Штромбергу, - ответила я, - что никогда я не посоветую другим делать то, чего ни при каких условиях не сделала бы сама.
Смотритель с укором глядел мне в лицо.
- Какая вы жестокая! - промолвил он103.
2. ДЕСЯТЬ ДНЕЙ
В воскресенье после суда ко мне приходили мать и сестра. Я не подозревала, что вижу их в последний раз.
В надежде увидаться снова
Ушла... не оглянулась мать!
Сестра ж осталась у порога,
Чтоб взгляд еще прощальный дать **.
______________
** См. Вера Фигнер, Полн. собр. соч., т. IV, стр. 247.
Жутко было стоять под этим долгим, скорбным взглядом. Знала ли она или только предчувствовала, что это свидание последнее?.. Еще минута - и я не выдержала бы; но дверь захлопнулась, и навсегда.
В понедельник около 1 часа я кончила завтрак - мне прислали рябчика, грушу "дюшес" и коробку конфет. Вбежала надзирательница со словами: "За вами приехали!" В десять минут сборы были кончены; карета увозила меня в Петропавловскую крепость.
Там я очутилась снова в № 43. Очень хотелось пить.
- Заварите, пожалуйста, чаю, - обратилась я к дежурному, - выньте из моих вещей коробку с конфетами.
В коридоре стихло; жандармы не возвращались; в ожидании я прилегла на койку и заснула крепко и сладко. Кажется, никогда еще я не спала так в заключении, так крепко, так сладко.
Быть может, мне снилось, что я опять с матерью и, ласкаясь к ней, говорю, как это бывало не раз: "Ма-{390}мочка! Какая вы интересная: право, влюбиться можно!" - или я видела, что сестра принесла мне букет чайных роз, еще более нежных и благоуханных, чем прежние?..
Загремел замок, и, прежде чем я успела вскочить, в камере стоял толстый, грубый офицер Яковлев в сопровождении жандарма и крепостного солдата. Не дав мне опомниться, он начал читать документ, бывший в его руке.
Я ничего не понимала, не могла понять: сладкий сон сковывал мое тело и мое сознание. Что такое? Какие-то слова, странное бессвязное перечисление предметов: "Коты, платок из холста в 1 аршин 2 вершка... жестяная кружка... 3000 шпицрутенов..." Ничего не понимаю!
- Подождите одну минуту, - закрывая глаза рукой, сказала я. - Я спала и не могу проснуться; придите немного погодя.
Через четверть часа офицер вошел снова, снова прочел бумагу. Я поняла.
- Пройдите в другую камеру, - сказал жандарм.
Эта была пустая камера рядом, в ней обыкновенно меня обыскивала женщина, приходившая специально для этого. Она и теперь была тут.
На мне было изящное, ловко сшитое платье из тонкого синего сукна. Его привезла мне мать во время суда. Я сняла его и все до нитки, что было на мне; сняла образок, которым меня благословила мать. На койке лежала куча какого-то тряпья. Женщина накинула на меня рубаху крестьянского покроя из грубого, еще не мытого, серого холста и такой же платок в 1 аршин 2 вершка; обернула ноги в холщовые портянки и придвинула неуклюжие, непомерно большие коты, подала юбку из серого солдатского сукна. Я с удивлением смотрела на эту юбку: она была вся изъедена не молью, а какой-то большой прожорливой гусеницей, прогрызшей десятки длинных полукруглых дорожек. Потом она дала серый суконный халат с желтым тузом на спине. Подкладка была пропитана грязью, салом и потом: по-видимому, кто-то раньше долго носил его. Плечи халата спускались далеко вниз, а рукава закрывали кисть {391} руки. Вероятно, эту одежду сменили бы на новую, если бы я стала протестовать. Но я не протестовала: я была в чужой воле и предпочитала молчать.
Уродливая метаморфоза совершилась, и я вернулась в № 43 преображенной Сандрильоной. Перемена была так крута, контраст так силен, что я готова была хохотать дико, неестественно - хохотать над собой, над синим платьем, над рябчиком и над "дюшес".
В камере также произошло изменение: хотя то не был дворец золотой рыбки, превращенный в избушку с разбитым корытом, но все же должно было действовать на воображение.
Два тюфяка, всегда лежавшие на койке, исчезли; их заменил мешок с соломой; из двух подушек осталась {392} одна; вместо одеяла появился кусок старой байки, а на столе белая глиняная кружка превратилась в жестяную. Она была измята, точно исковеркана нарочно; вся в ржавчине, по краям она была зазубрена: по утрам, когда вместо чая мне подавали в ней кипяток с черным хлебом-солью, приходилось искать безопасного места, чтоб не поранить губ.
С переменой обстановки пришел конец просветленному спокойствию, дававшему такую отраду в предшествовавшие дни. Мысль сделала лихорадочный скачок и стала работать возбужденно. Я думала теперь не о себе и не о настоящем, не о моих близких и не о том, что меня ожидает. Мысль почему-то обратилась к судьбам революционных движений вообще, на Западе и у нас, к преемственности идей, к их перебросу из одной страны в другую. Сцены из времен, давно прошедших, лица, давно почившие, воскресали в памяти, и воображение работало, как никогда. Книг у меня не было, да я бы и не могла в эти дни сосредоточить внимание на чем-либо постороннем. Мне дали только евангелие. Когда-то в детстве я увлекалась им; те