в пять минут первого распахнутся кремлевские ворота и политбюро в полном составе, рыдая, бросится благодарить нас: «Спасибо, ребята, глаза раскрыли; а мы-то, дураки, не понимали, что делаем…» – и тут же помчатся 35 тысяч курьеров с приказами о выводе войск из Чехословакии…)
Для западного общественного мнения, как я понимаю, наша демонстрация стала наиболее чистым, наиболее сосредоточенным проявлением всего лучшего, основного в характере нарождавшегося тогда правозащитного движения. Были уже и до того демонстрации – в основном в защиту арестованных по политическим обвинениям (декабрь 1965, январь 1967). Но для постороннего глаза дело все-таки выглядело так, что защищают «своих» – друзей или, в конце концов, просто соотечественников. Демонстрация против вторжения советских войск в Чехословакию, основным лозунгом которой стало «За вашу и нашу свободу», была воспринята как нечто особенно бескорыстное: свободой жертвовали в защиту «чужих».
Уточняя, скажу, что здесь есть известное недоразумение, точнее – лишь половина правды: не такой уж «бескорыстной» была наша демонстрация. Мы защищали все-таки и самих себя, защищали от неизбежного – в случае молчания – чувства соучастия в преступлении. Недаром и лозунг, взятый из прошлого века, звучал: «За вашу и нашу свободу».
Самое поразительное, что этой нашей свободы мы достигли, пережили ее, испытали в то короткое время, что пробыли на Красной площади. И тут опять процесс, выступления на нем пяти подсудимых помогли читателям самиздата почувствовать пережитое нами ощущение свободы; а значит – понять еще одну простую истину: можно стать свободным и в тот момент, когда теряешь свободу и идешь в тюрьму.
Возвращаясь к западному (тогдашнему, раннему) восприятию демонстрации, стоит вспомнить, что она проходила в 68 году, в тот самый год, когда Западную Европу сотрясали студенческие волнения, а США были охвачены демонстрациями против Вьетнамской войны и за гражданские права негритянского населения. Как раз в ночь накануне демонстрации в гостях у Ларисы Богораз мы рассматривали фотоальбом о парижском Мае 68-го: массовые, многотысячные демонстрации, баррикады, столкновения между студентами и полицией – все это производило сильное впечатление. Для Запада же, привычного или, по крайней мере, за год привыкшего к таким вещам, сильным впечатлением стала сама скромность, «тихомирность» нашей демонстрации.
В самом деле, семь человек в центре Москвы, в сердце советской империи, на Красной площади, садятся на краешек тротуара и поднимают над собой плакаты. Даже без выкриков. Крики и насилие – лишь со стороны тех, кто спешно ликвидирует демонстрацию: трещит материя или бумага разрываемых плакатов, раздаются громкие оскорбления, сыплются удары, людей насильно запихивают в машины; а они – даже не сопротивляются. В оккупированной Чехословакии тех дней и то демонстрации были куда более массовыми и бурными – свобода демонстраций была больше, чем в столице страны-агрессора.
Наша демонстрация была так непохожа на все, что называют демонстрацией на Западе, – теперь-то я это особенно понимаю, – что не могла не вызвать, с одной стороны, удивленного восхищения; а с другой – какого-то прорезывающегося, тогда еще не до конца ясного понимания: что же это за государство такое – СССР, что же это за система – коммунистическая, где семеро тихих людей с плакатами воспринимаются как угроза всему «государственному и общественному строю», где самый скромный акт мирного протеста ликвидируется немедленно и с применением насилия…
Любопытные сведения (хотя и противоположного плана) получила я на этот счет уже на Западе. Книга «Полдень», как сказано выше, вышла четырьмя иностранными изданиями: во Франции, в Англии, в США и, как ни странно, в Мексике. Немецкого издания не было. Мне рассказали, как в 1970 году рукопись книги предложили нескольким немецким издателям, но они в один голос отвечали: «Этого не может быть. Это фальшивка!» Вероятно, обладая опытом своего, нацистского тоталитаризма, они считали невероятным, чтобы семеро рядовых, ничем не выдающихся граждан посмели противоречить махине коммунистического тоталитаризма, да еще так, как мы сделали. Будь мы всемирными знаменитостями или попытайся мы взорвать Мавзолей – то и другое, наверно, выглядело бы «достоверней». Но мы были теми, кем были, и сделали то, что сделали, и в это самое время двое участников этой «фальшивки» отсиживали за нее в лагерях, трое – в ссылке, Виктор Файнберг – в Ленинградской психиатрической тюрьме; а меня переводили из Бутырской тюрьмы в Институт Сербского и обратно – обратно уже тоже с диагнозом, обрекающим на психиатрическую тюрьму.
Не вышел «Полдень» и по-чешски, о чем я глубоко сожалею. Однако в Чехословакии о демонстрации узнали очень скоро. Осенью 1968 года мое открытое письмо с рассказом о демонстрации расклеивалось как листовка на стенах Карлова университета в Праге. Нам было очень важно, чтобы о демонстрации там знали: советская пропаганда изо всех сил отождествляет государство и народ, западнее же советской границы вообще распространено все, что ни делает власть в Кремле, называть «русским» – «русское вторжение», «русские танки». Благодаря бреши, которую мы проломили в организованном «всенародном одобрении», чехи и словаки могли подозревать, что те семеро, о ком они узнали, не одиноки и что вторжение, которому они подверглись, совершено отнюдь не народом – русским или так называемым «советским».
И мы в своем протесте были действительно не одиноки. Не устаю повторять, что наша демонстрация, которая стала самым или даже, пожалуй, единственным широко известным актом протеста против вторжения в Чехословакию, – на самом деле не была единственной. Гласность, окружившая демонстрацию, принесла нам славу «отважных героев», славу, за которой мы не гнались, «героев», которыми мы не были. Тем более вопиющая несправедливость забывать о тех, кто в разных местах Советского Союза, чаще всего в одиночку (а не как мы – всемером), рискнул выразить свой протест.
В свое время все известные мне факты такого рода я собрала в эпилоге книги «Полдень», позднее узнавала еще новые: мальчик, только что окончивший школу, сделал надпись поперек Кировского проспекта в Ленинграде (его не нашли, и я не называю его имени [теперь могу назвать: Лев Лурье]); за листовки, разбросанные в августе 68 года, уже в 70-м попал в лагерь – два года его искали – Борис Шилькрот, в Мордовии, на зоне особого режима, Виктор Балашов забрался на крышу с самодельным чехословацким флагом, и два часа его не могли оттуда снять. Все это я здесь [на Западе], если приходится говорить о демонстрации, рассказываю, но, увы, рассказы эти воспринимаются как дополнительная информация, а демонстрация – по-прежнему легенда. Интересное упоминание о ней я нашла в романе замечательного чешского писателя Йосефа Шкворецкого. Герой романа Данни Смиржицкий (писатель, персонаж полуавтобиографический) и его приятельница-актриса за несколько месяцев до вторжения встретились и подружились в Вене с советским писателем, прибывшим на коллоквиум о «новом романе». Советскому писателю удается улизнуть от приставленного к нему гебиста, и идет разговор по душам: ясно,