Нет сомнения, что всегда, в самые счастливые времена, большинство людей были слабые, неудачные, недородки или вырожденцы, но это большинство было в моральной власти у аристократов своего звания. Ничтожные дворяне бледнели перед дружиною бесспорных рыцарей, перед Суворовым, Румянцевым, Кутузовым и им подобным. Дрянные люди прятали свою дрянность, и слабые уступали власть -силе. То же было в духовенстве, в купечестве, в крестьянстве: в присутствии благородных смолкала чернь. В старом, органическом порядке сверху донизу, как вера в Бога, жила вера в полубогов, в лучших людей, в героев, подвижников, мудрецов, тружеников, и самые разнесчастные даже в душе своей не дерзали отрицать этого рода аристократизм. Даже неудачники в силу этого чувствовали свое родство с удачей, как кающийся грешник чувствует свое родство с Богом. В силу этого сверху донизу поддерживалось сравнительно радостное состояние, чувство удовлетворения, глубокая вера в действительность и любовь к действительности. В каждом сословии люди видели достижимое величие - как после этого не любить жизни и не чтить ее? Проникавшая все слои патриархальность была основана на аристократическом начале: старших уважали как лучших, ибо старшинство действительно было возможным приближением к лучшему. Конечно, старый быт был более строгий: аристократизм вообще трагичен. Герой, подвижник, великий труженик во всяком деле самоотверженны, и, налагая власть на низших, они требуют самоотверженности. Но именно этот трагизм жизни, обусловливая совершенство, давал счастье. Все члены тела в строгом повиновении своим функциям, но только такое рабство дает им счастье.
Догоголевский быт был серьезен, но это не значит, что в нем отсутствовал смех. Помните "гомерический" смех, смех богов на Олимпе. Но в аристократическом быту смех допускался особый, облагороженный. Когда Терсит вздумал в кругу героев немножко подло подшутить над их злоключениями, на плечи шута опустился золотой скипетр Одиссея. Так высокое смиряло низость. Терсит, по словам Гомера, "вечно искал царей оскорблять, презирая пристойность, все позволяя себе, что казалось смешным для народа".
Из великих писателей наших Гоголь был первый демократ - вот причина его неслыханной славы и глубокой внутренней драмы. К эпохе Гоголя западный мир, а вслед за ним Россия была охвачена тем громадным переворотом, который до сих пор еще не завершен. Конечно, независимо от Гоголя или от Руссо аристократический строй общества одряхлел. Стихийным давлением новых условий органический склад всех народов сменился иным, механическим; постепенно развиваясь, пошла анархия, горькие плоды которой еще впереди. Гоголь явился на переломе двух настроений; он более, чем кто-нибудь, чувствовал в себе раскол души. С одной стороны, по некоторым, наиболее глубоким свойствам своей природы, это был благороднейший аристократ: человек пламенной веры и пламенного героизма, с другой - это был невольный плебей, внимание которого было приковано к смешному, к пошлому, к карикатурному. Произошла некая духовная катастрофа в мире:
Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Терсит.
В душе Гоголя величие Патрокла было в неустанной борьбе с терситовским смехом. Вот разгадка его драмы. В Гоголе шел решительный бой старого аристократизма с демократией, духа величия и восторжествовавшей пошлости. О Гоголе судят по "Мертвым душам", по "Ревизору", "Женитьбе" - и действительно, это гениальные вещи для толпы. Но в великом карикатуристе заключен был другой, более глубокий Гоголь, автор "Тараса Бульбы" единственной нашей героической поэмы, автор мало кому известного "Объяснения литургии", автор вдумчивой "Переписки с друзьями", где плохим языком записаны мысли изумительной подчас глубины. Гоголь, подобно Паскалю, замучил себя религиозным исступлением. Гоголь перед смертью отрекся от себя как сатирика, он собственными руками сжег величайшее из своих творений пример, чуть ли не единственный в истории всемирной литературы. Помните, как спасающийся от кораблекрушения Камоэнс держит свою "Луизиаду" в зубах, - он готов утонуть, лишь бы спасти поэму. Гоголь, наоборот, - спасая душу, он убил поэму. Он действительно чувствовал, что одержим сатаной, когда писал в тайной своей молитве: "Помилуй меня грешного, прости, Господи! Свяжи вновь сатану таинственной силою неисповедимого креста". Что же это был за сатана, с которым боролся великий наш мученик-писатель? Мне кажется, имя этому сатане - Терсит. Имя ему - вульгарный смех, недостойное и потому неверное отношение к жизни. Гоголь сжег самого себя на костре, как автора "Мертвых душ", но перед лицом фанатика, ржевского попа Матвея, он, умирающий, защищал Пушкина. Перед духовником, имевшим, по мнению Гоголя, страшную власть отпустить грехи или не отпустить их, перед самим Богом Гоголь отстаивал Пушкина, как истинную свою природу, как нечто такое, от чего нельзя отказаться, как от своей души.
Я не понимал Гоголя, пока где-то в письмах его не прочел одной фразы, бросившей для меня ослепительный свет на эту загадочную душу. Еще мальчиком, еще в школе Гоголь старался придумывать анекдоты как можно смешнее. Только чтобы вышло уморительно-смешно и ничего больше. Но есть нервные состояния, которые можно назвать дьявольскими. Некоторые из них разрешаются именно тем загадочным для ученых состоянием, которое представляет собою смех. Это состояние - противоположно религии и мысли, и в нем действительно есть нечто бесовское. "Христос никогда не смеялся", как трудно представить себе без некоторого унижения смеющимися мыслителя и героя. Заурядные люди, усиленно втягивая себя в привычку смешить и смеяться, делаются шутами. Великий дух может тою же привычкой поселить в себе беса, отделаться от которого необычайно трудно. За невысокий сам по себе дар смешить людей Гоголь чувствовал, что как будто он продал свою душу черту. На самом деле трогательный и героический, влюбленный во все прелестное и святое, Гоголь с ужасом видел, что глядит на мир мефистофелевскими глазами. Никто так страстно не искал благородного и безупречного и никто не был так открыт душой для низменного и вульгарного. Гоголь первый из великих талантов наших отдался новому, демократическому настроению в искусстве и оплакивал это как свою гибель. Теперь для всех давно бесспорно, что Гоголь в своем творчестве исказил Россию и, любя ее, оклеветал. Конечно, русское общество состояло не сплошь из Чичиковых, Ноздревых, Хлестаковых, Плюшкиных, Маниловых и Коробочек. Таких - и еще более мерзких, злодейских типов - было достаточно и тогда, как всегда, - но в старом, аристократическом строе общества непристойное старались не замечать, а все внимание устремляли на великое. У Пушкина есть более отвратительные герои, чем у Гоголя, но они поставлены на задний план и не заслоняют лица жизни. Содержанием романа Пушкин считал рассказы строгой старины, преданья русского семейства, любви пленительные сны... словом, нечто хорошее и святое. Возвышающий обман поэзии он считал дороже "тьмы низких истин". Гоголь навел на Россию "тьму низких истин" об обществе, и эта тьма омрачила свет. Забыто было все аристократическое, чем сложилась Русь, все подвижническое, богатырское, трудовое. На необъятном пространстве русского мира раздался смех толпы, недобрый смех. Демократия проснулась и нашла в великом авторе "Мертвых душ" своего Гомера. "Чего смеетесь? Над собой смеетесь!" - но когда человек над собой смеется, он теряет способность каяться, он теряет различие между добром и злом. Гоголь ввел в русское общество издевательство над самим собой и парализовал без того и святое, что горело золотым ореолом на лике России, истлело и поблекло, и образ древней матери для многих теперь - простая, запачканная краской доска.
Из великих писателей наших, помнящих времена "святой Руси", остался Лев Толстой. Древний старец всю чуткую жизнь свою наблюдал Россию. Все могучее напряжение таланта было отдано им мечте о праведности, о восстановлении нравственного величия, о восстановлении потерянной народом возможности уважать себя. Вместе с Достоевским почувствовав катастрофу духа, утрату национальной веры - и с ней достоинства народного - Лев Толстой выступил как новый Моисей. Недаром он напоминает своей фигурой микельанджеловского Моисея. Из солнечной долины чистого художества он поднялся дорогой трудной для него на священную, заоблачную вершину философии и оттуда вынес скрижали с теми же вечными формулами поведения. "Не убий!" (так озаглавлена последняя, не напечатанная еще статья Толстого), "Не укради!", "Не прелюбодействуй!" и т.д. Ничего нового. Все страшно старое, но потому и прелестное, потому и жизненное, что вечное. Разница с библейским Моисеем у Толстого - в отношении к народу. Тот боговидец был возмущен евреями. Помните, как он разбил скрижали, ужаснувшись, что избранный народ - не избранный, а так себе, довольно-таки дрянной народ, которому впору плясать вокруг золотого быка. Боговидец, правда, восстановил скрижали, но вспомните пятую книгу Моисея. Вспомните эту терзающую душу прощальную песнь героя с толпою сородичей слишком низкой! После книги Иова я не знаю более трагических страниц в Библии. Вероучитель и богатырь еврейский умирал без веры в свой народ. Он умирал, отравленный самыми жгучими предчувствиями о судьбе Израиля, умирал в убеждении, что это народ "развратный", "строптивый", "жестоковыйный", "глупый и несмысленный", "упрямый", "растолстевший и ожиревший", изменник Богу, народ, "потерявший рассудок" и впавший в "мерзости". "Я знаю, говорил великий пророк, - что по смерти моей вы развратитесь и уклонитесь от пути, который я завещал вам", - ив зорких до последнего вздоха очах Моисея восставал грозный мститель-Бог. ("У меня отмщение и воздаяние... Когда изострю сверкающий меч Мой и рука Моя приимет суд...") Только путем тяжких страданий за грехи, путем неслыханных унижений и бедствий за измену Ему, Господь в глазах пророка мог очистить землю Свою и народ Свой, да и то в будущем лишь далеком.