И подобное, так сказать, «советско-революционное» сознание, вернее, даже энтузиазм был безусловно присущ большинству тогдашних студентов. Меня особенно впечатляло, что и сын репрессированного, Станислав Лесневский, был полон этим энтузиазмом и, в частности, весь пронизан стихами Маяковского. И поскольку я пришел в университет без какого-либо политико-идеологического «багажа», этот своего рода «вакуум» в моем сознании был, должен признаться, быстро, за несколько месяцев заполнен тем, что заполняло умы и души окружавших меня молодых людей. В мае 1950 года я вступил в ВЛКСМ, притом теперь уже горячо желая этого (спустя восемь лет, в июле 1958-го, я, напротив, был рад по возрасту выбыть из комсомола…).
Естественно возникает вопрос о том, как же воспринимались «негативные» стороны того времени, которых нельзя было не замечать. Да, все мы то и дело сталкивались с очевидными проявлениями мертвящего бюрократизма, казенщины, тупой догматики, а подчас с грубым насилием и жестокостью власти. Но все это воспринималось как «отклонения» от истинной основы жизни страны — в конце концов как результаты действий отдельных негодяев или недоумков, которые когда-нибудь обязательно потерпят поражение. В частности, почти никто не связывал подобные явления со Сталиным: казалось, что все прискорбное творится без его ведома и против его воли.
Вот, скажем, в 1950 году было опубликовано его сочинение «Марксизм и вопросы языкознания», в котором не без гнева говорилось, что в лингвистике в течение многих лет «господствовал режим, не свойственный науке и людям науки. Малейшая критика положения дел в советском языкознании, даже самые робкие попытки критики… преследовались и пресекались… снимались с должностей или снижались по должности ценные работники и исследователи… Общепризнанно, что никакая наука не может развиваться и преуспевать без борьбы мнений, без свободы критики. Но это общепризнанное правило игнорировалось и попиралось самым бесцеремонным образом. Создалась замкнутая группа непогрешимых руководителей, которая… стала самовольничать и бесчинствовать… аракчеевский режим, созданный в языкознании, культивирует безответственность…»[519] и т. п.
Ныне эти сталинские слова толкуются как выражение крайнего лицемерия, ибо ведь и он сам «попирал» (и это действительно так) «свободу критики». Однако тогда эти слова Сталина воспринимались совсем иначе, и на заседании факультетского Научного студенческого общества состоялась довольно свободная дискуссия о самом этом сталинском сочинении. Обсуждался «вольнодумный» доклад студента Петра Палиевского, а в заключение один из комсомольских «вождей», Юрий Суровцев[520], обличал это вольнодумство.
Характерной чертой сознания тех лет было то, что ныне называют (хоть и не очень грамотно) «ностальгией по прошлому»: представлялось, что жизнь была ярче и вольнее в непосредственно революционное время, в ту же «эпоху Маяковского».
Словом, все то, что вызывало у многих студентов критическое (или даже резко критическое) отношение, осознавалось как отступление от подлинных основ социализма, революционности, «советскости». Существенно, что негативные оценки жизни в СССР отнюдь не сочетались тогда (в отличие от позднейших времен) со сколько-нибудь позитивным отношением к «капиталистическому миру»; напротив, в нем нередко видели «виновника» тех или иных наших бед и, в частности, поистине восторженно относились к любым «революционным» событиям и деятелям стран Запада и Востока.
Так, в 1951 или 1952 году в университетском клубе состоялась встреча с вырвавшимся из тюрьмы турецким поэтом-коммунистом Назымом Хикметом, и его успеху могли бы позавидовать нынешние кумиры эстрады; в конце вечера студенты ринулись к сцене, жадно стремясь прикоснуться к протянутым навстречу рукам Хикмета (признаюсь, что и я сам прикоснулся…).
Вполне уместно утверждать, что многие из нас были намного «левее» Сталина, который, например, как отмечалось выше, был категорически против ввязывания в войну с США в Корее, хотя Хрущев уговаривал его так поступить; уже из этого видно, что хрущевская «левизна» могла найти горячую поддержку у активной части молодежи, или, говоря конкретно, у комсомольцев конца 1940 — начала 1950-х годов, значительная часть которых вскоре вступила в партию[521]. Помню, как группы студентов, проходя мимо расположенного тогда вблизи от университета посольства США, нарочито громко запевали воинственные песни того времени типа «Москва-Пекин»…
Я говорю именно о молодежи, поскольку ее тогдашняя настроенность хорошо известна мне лично. Но из свидетельств других людей и документов явствует, что аналогичные устремления были присущи тогда и многим членам партии старших поколений.
Стоит еще добавить, что «комсомольский энтузиазм» владел в то время и такими молодыми людьми, позднейшая жизнь и деятельность которых шла в совсем ином русле. Так, ныне даже нелегко поверить, что литературовед Сергей Бочаров и культуролог Георгий Гачев в конце 1940 — начале 1950-х годов входили в руководство факультетской организации ВЛКСМ… И, между прочим (вопреки господствующим теперешним представлениям о том времени), комсомольской «карьере» Гачева не помешало ни то, что его отец был репрессирован в 1938 году, ни то, что его мать — еврейка; осенью 1949 года[522] Гачев стал секретарем организации ВЛКСМ III курса факультета, в которой насчитывалось более 300 комсомольцев.
Я не случайно взял слово «карьера» в кавычки. Сейчас многие склонны полагать, что в сталинские времена активное участие в «работе» комсомола и тем более партии принимали главным образом люди, стремившиеся занять высокие посты и обрести всякого рода привилегии. Конечно, подобных людей было немало, к ним принадлежал, например, упомянутый выше «профессиональный обличитель» идеологических диверсий Суровцев. Но ни Сергей Бочаров, ни Георгий Гачев, ни большинство из названных мной выше студентов той поры вовсе не были «карьеристами» — что доказывает их последующая жизнь: они не только не стремились войти во власть, но в той или иной мере противостояли ей. И их участие в «работе» комсомола в университетские годы диктовалось их тогдашней искренней убежденностью, а не стремлением «выдвинуться».
Кто-либо может сказать, что характеристика мировосприятия студентов «предоттепельного» времени не дает оснований для широких выводов, для суждений о тогдашней идеологической ситуации вообще. Но я полагаю, что такие основания все же есть. Ведь среди этих студентов были люди, прибывшие из различных областей и краев страны, и значительная часть выпускников была распределена опять-таки в разные места. Далее, убеждения этой молодежи складывались, конечно, не на пустом месте; они так или иначе опирались на идеологию наиболее активных людей старших поколений, хотя — как это и характерно для молодых людей вообще — они шли дальше, «заостряли» то, что восприняли от отцов и дедов.
* * *
Возвратимся теперь к сопоставлению двух послесталинских «программ» дальнейшего развития страны, — условно говоря, «маленковско-бериевской» и «хрущевской». Как уже сказано, первая ориентировалась на государство, вторая — на партию. Правда, в некоторых сочинениях о том времени утверждается, что Маленков, став Председателем Совета Министров и отказавшись от поста секретаря ЦК, вместе с тем все же сохранил за собой главенство в верховном органе партии — Президиуме ЦК, ибо именно он поначалу председательствовал на его заседаниях.
Однако все члены Президиума ЦК, за исключением одного только Хрущева, занимали вместе с тем высшие государственные посты, где и была сосредоточена их деятельность. А повседневной практической деятельностью партии ведал Секретариат ЦК, которым единолично руководил Хрущев. Таким образом, наметилась основа для своего рода двоевластия, — хотя поначалу государство играло безусловно первостепенную роль.
Автор еще недавно популярных, но теперь полузабытых сочинений, один из «советников» Хрущева, Федор Бурлацкий, в 1953 году был сотрудником «главного» журнала «Коммунист» и присутствовал на докладе Маленкова, прочитанном, по-видимому, осенью того года перед «аппаратом» ЦК КПСС. В докладе, сообщает Бурлацкий, «то и дело звучали… уничтожающие характеристики… Надо было видеть лица присутствовавших, представлявших тот самый аппарат, который предлагалось громить. Недоумение было перемешано с растерянностью, растерянность со страхом, страх — с возмущением. После доклада стояла гробовая тишина, которую прервал живой и, мне показалось, веселый голос Хрущева: „Все это, конечно, верно, Георгий Максимилианович. Но аппарат — это наша опора“. И только тогда раздались бурные, долго не смолкавшие аплодисменты. Так одной фразой Первый секретарь завоевал то, чего Председатель Совета Министров не смог своими многочисленными речами»[523]. И всего за год с лишним «соперничество» государства и партии окончилось победой последней… Но ясное представление об этом соперничестве имеет немалое значение для понимания и того времени, и последующей истории страны.