Таким образом, существование заговора против Сталина накануне его смерти надо считать фактом бесспорным, а его подробности — великой тайной. В связи с этим я хочу привести здесь приписываемый Илье Эренбургу рассказ о "последних часах Сталина". Я это делаю не потому, что считаю его подлинным, а потому, что психологически и политически "версия Эренбурга" вполне могла бы соответствовать действительности. Более того, она могла бы быть подброшена самим Кремлем в западные руки, как и секретный доклад Хрущева. Вот его краткое содержание, которое я воспроизвожу по немецкой прессе[235].
Во время одной из последних своих поездок в Париж Илья Эренбург поделился с писателем Жан-Полем Сартром информацией о последнем дне жизни Сталина, которая немедленно появилась во французской прессе. По этой информации, 1 марта 1953 года происходило заседание Президиума ЦК КПСС. На этом заседании Л. Каганович выступил с экстренным заявлением, в котором потребовал от Сталина:
Создания особой комиссии по объективному расследованию "дела врачей".
Отмены отданного Сталиным распоряжения о депортации всех евреев в отдаленную зону СССР (новая "черта оседлости").
Это заявление Кагановича поддержали все члены старого Политбюро, кроме Берия (?). Это необычное и небывалое единодушие членов Политбюро показало Сталину, что он имеет дело с заранее организованным заговором своих соратников. Потеряв всякое самообладание, Сталин не только разразился площадной руганью по их адресу, но и начал угрожать самой жестокой расправой с бунтовщиками. Однако подобную реакцию на ультиматум Кагановича и Политбюро заговорщики предвидели заранее. Знали они и то, что после такого ультиматума им не выйти живыми из Кремля, если на то будет власть Сталина. Поэтому были приняты и соответствующие меры. Об этих мерах бушующему Сталину заговорщики заявили устами Микояна: "Если через полчаса мы не выйдем свободными из этой комнаты, армия займет Кремль"! После этого заявления Микояна Берия тоже отошел от Сталина, сказав, что он также не возражает против создания комиссии по делу врачей. Предательство Берия окончательно вывело Сталина из равновесия, а Каганович, вдобавок, тут же, на глазах Сталина, с великим негодованием изорвал на мелкие клочки свой членский билет Президиума ЦК и швырнул его прямо в лицо Сталину. Пока Сталин успел осуществить свое намерение — вызвать охрану Кремля — его поразил удар: он упал без сознания на пол. Только в шесть часов утра 2 марта к Сталину были допущены врачи, которые констатировали смерть Сталина в результате кровоизлияния в мозг.
Этот рассказ, если даже он и не исходит от Кремля (через Эренбурга), вполне укладывается в желательные для его пропаганды рамки. В нем сразу убиваются три "зайца" — во-первых, мы не трусы и не сидели сложа руки, а боролись против преступлений Сталина еще при его жизни; во-вторых, заодно со Сталиным был и Берия, который как "предатель" перешел на нашу сторону; в-третьих, мы Сталина не убили, а он сам умер от удара, хотя и полученного не без нашего "искусственного" содействия.
Если бы не существовал заговор против Сталина "уже сложившегося ленинского ядра в ЦК", то не были бы понятными и причины разоблачения "культа" Сталина. Если бы смерть Сталина не вызвала всеобщего, хотя и тайного, ликования народа, не были бы понятны и мотивы разоблачений сталинских преступлений против человечности.
Рассуждения Стефана Цвейга о мотивах поведения термидорианцев после казни Робеспьера целиком напрашиваются в "коллективную биографию" сталинских диалогов. Цвейг писал[236]:
"Как только голова Робеспьера покатилась в корзину, огромная площадь загремела торжествующим криком. Заговорщики удивляются: почему народ торжествует так страстно по поводу казни этого человека, которого еще вчера Париж, Франция чтили как Бога? Еще больше они удивляются, когда у входа в Конвент народная толпа с восхищением приветствует Тальена и Барраса, как тираноубийц, как борцов против террора. Они удивляются, так как ликвидируя этого превосходящего их человека, они ведь ничего иного не добивались, как освободиться от неугодного лица. Однако дать гильотине поржаветь и кончить террор, — об этом никто из них не думал. Но теперь, когда они увидели, насколько непопулярны массовые казни и как они сами могут добиться народной любви, обосновав свою частную месть, задним числом, мотивом человечности, они быстро решают использовать это недоразумение. Весь произвол насилия лежит на совести одного Робеспьера, — будут утверждать они отныне (тогда как мертвые молчат), а себя начнут выдавать за апостолов мягкости и гуманности против всяких жестокостей и крайностей. Не казнь Робеспьера, а только эта трусливая и лживая позиция его наследников придает девятому термидору его всемирно-исторический смысл. До этого дня революция присваивала себе все права, спокойно брала на себя любую ответственность. Начиная с этого дня, она боязливо признается, что совершала и несправедливости, и ее вожди начинают отрекаться от них, разоблачать их. Всякая духовная вера, всякое мировоззрение уже погибло во внутренней своей силе, как только оно начало отрицать свое безусловное право, свою "непогрешимость".
Проницательный повествователь истории термидора, "прогрессивный" друг Советского Союза — Стефан Цвейг, наверное, и не сомневался, что после смерти Сталина советские термидорианцы будут вести себя точно так же.
Но изумленный внешний мир спрашивал и спрашивает поныне: почему же идеалисты "коммунизма", уступая мелкому обывательскому чувству своей частной мести, пошли на самое рискованное преступление перед своими же собственными идеалами: на отрицание "безусловного права революции" творить преступления и на признание "погрешимости" ее правопорядка? Если же не только месть, но и общественные соображения этого потребовали, то почему же понадобилось объявить Сталина великим грешником, чтобы возвести Ленина в сан "непогрешимости"? Как не вспомнить по этому поводу слова гениального пророка тоталитаризма — Ницше[237]:
"Спрашивали ли вы самих себя, как дорого обходилось на земле создание каждого идеала? Сколько раз клеветали и не признавали действительности; сколько совести растоптали, сколько раз приходилось пожертвовать Богом? Чтобы соорудить святыню — надо уничтожить святыню, таков закон. Пусть укажут мне случай, где бы он не существовал".
Сама относительная легкость, с которой "идеалисты коммунизма" оторвались (конечно, лишь символически!) от Сталина и вернулись (опять-таки символически!) к Ленину, легкость, которая не свидетельствует ни о мучениях совести, ни о великих сомнениях ("быть или не быть"), объясняется очень просто: на воротах "великого здания коммунизма", почти по Данте, красуется незримый лозунг — "кто сюда вступает — да оставляет вне этих ворот моральный кодекс людей и идейный хлам фанатиков".
В чем же тогда сила этих строителей "нового общества" — строителей без морали, без веры, без убеждений, столь легко завоевавших четверть земной суши, треть ее населения? В том, что они именно таковы. Тот же Ницше писал[238]:
"Не давайте ввести себя в заблуждение: "великие умы" являются скептиками. Мощь, свобода, вырастающие из силы и сверхсилы ума, доказываются через скепсис. Для фундаментальных дел (в отношении ценности и неценности) люди убеждения не могут быть даже приняты в расчет. Убеждения являются тюрьмами. Чтобы можно было судить о ценности и неценности, надо видеть пятьсот убеждений под собою — за собою. Свобода от всякого рода убеждений принадлежит сильной стороне. Всякая страсть — основа и власть бытия — еще яснее, еще деспотичнее, чем он сам есть, берет весь его интеллект на службу (дела). Она делает его неразборчивым, дает ему мужество к применению недозволенных средств; убеждения же при определенных обстоятельствах оберегают его от этого… Многое достигается лишь путем убеждения. Великая страсть нуждается в использовании убеждения, но она не подчиняется ему — она умеет быть суверенной. Наоборот, потребность в вере в отношении безусловного "да" или "нет" есть потребность слабости… "Человек веры", "верующий" всякого рода необходимым образом является зависимым человеком, таким человеком, который не может ставить цель… "Верующий" не принадлежит самому себе, он может быть только средством… он нуждается в ком-то, кто его использует. Его инстинкт оказывает величайшую честь морали самоотрицания. Любая вера есть самоотрицание, самоотчуждение. "Верующий" не свободен иметь суждение о том, что "истинно" и что "неистинно" — суждения и оправдания на этот счет повлекли бы за собою его немедленную гибель. Патологическая обусловленность его оптики делает из убежденных людей фанатиков Савонарола, Лютер, Руссо, Робеспьер, Сен-Симон — антиподы сильного, ставшего свободным духа, хотя великая позиция этих больных умов, этих эпилептиков понятия, действует на массу…" Ницше — этот великий скептик, злой демон и оракул Ужасных предвидений — предвещал человечеству "Антихриста", "победителей Бога". Даже больше. Он предвидел на службе "победителей Бога" свою собственную философию[239]: