Таким образом, «большой страх» данной эпохи можно лишь частично (и скорее в малой части) отнести к социально-революционным движениям. Говоря плакатным языком, речь шла не столько о гильотинах или расстрельных командах, о красных командирах и командиршах, сколько о «рубленых» стихах или образах, о вольных гармониях и обесцененных денежных знаках, о короткой стрижке дам и обретенной ими возможности самим приглашать партнеров на танец. «Большевизм» стал универсальной метафорой «как бы метафизической идеи переворота», «предзнаменованием чуждого и хаотически надвигающегося времени, в котором уже не будет уважаться то, что сделало Европу великой и хорошо знакомой…»{1045} Но в том же смысле метафорой сделался и «Версаль», который предоставлял бесконечно больше тем и материала, чем это предлагалось жестким мирным диктатом. Речь шла об «акте метафизического предательства и глубокой неверности по отношению к самим себе; ибо это предательство отдавало Германию, романтическую, глубокомысленную, аполитичную Германию… на произвол той западной цивилизаторской идеи, которая угрожала Германии в ее сущности»{1046}. Это были в точности те эссенциалистские противопоставления и неоправданные самоаттестации, которые — как я пытался показать в предыдущих главах — составляли ядро «германской идеи» в мировой войне.
В конечном счете можно избрать встречную перспективу и распознать кое-что невооруженным взглядом и в общих чертах. Довоенный Париж, битком набитый молодыми русскими, испанцами или итальянцами (от Шагала и Троцкого до Маринетти и Пикассо), был непременной целью для всех молодых немецких художников и интеллектуалов. «Люди жили как бы одной большой семьей. Все знали друг друга, и тут не было никого, кто бы не мечтал стать когда-нибудь кем-то, если он уже не был кем-то. Война? Никто о ней не думал»{1047}. Этого Парижа 1912 г., изображенного в мемуарах Фрица Макса Кахена, в 1920-х гг. уже не существовало. Точнее: конечно, этот интернациональный Монпарнас еще существовал, возможно, даже более оживленный и сияющий, чем когда-либо. Просто теперь молодых немцев сменили «американцы в Париже»[181]. А русские были уже не солдатами ударных частей авангарда, а, скорее, солдатами армии «бывших людей».
Разумеется, подобные широкомасштабные культурологические диагнозы следует ставить с осторожностью. Тем не менее можно сформулировать несколько вопросов, которые, возможно, сделают наглядными тенденции той эпохи. Вот, к примеру: существовал ли в немецких исторических науках 1920-х гг. другой столь оживленно развивавшийся цех, как цех историков Восточной Европы; тем более если учесть дорогостоящие, оперирующие современными методами исследования «германской фольклористики» (Volkstumskunde), которая в свое время почти исключительно занималась европейским востоком? Имелись ли институты, которые в сфере экономической статистики и экономической географии столь же основательно занимались бы Советским Союзом и Центральной и Восточной Европой, как это делали институты в Бреслау или Кенигсберге?
Или возьмем важный вид, с каким теперь по всем правилам совершались «путешествия первооткрывателей в новую Россию». Конечно, поездки в США и Латинскую Америку, куда после мировой войны эмигрировали многие немцы, или на другие далекие континенты породили процветающую литературу о путешествиях и открытиях, — но они никогда не претендовали на столь весомую значимость, неважно pro или contra. Куда еще, как не в Советскую Россию, мог отправиться такой человек, как Лео Матиас, в 1921 г., чтобы проверить, не вышел ли новый «антиморальный человек», описанный в книгах Ницше, «на ярко освещенную арену политических событий»?{1048} Где еще такому по-юношески подвижному автору, как Август Генрих Кобер, в разгар голодной катастрофы могло бы прийти в голову гимнически праздновать «рождение нового поколения, закаленного в борьбе между жизнью и смертью, дышащего под давлением сущностного»?{1049}
В подобные путешествия в другие края никто не отправлялся. Но это было связано не только с новой большевистской «надстройкой», а по крайней мере столь же сильно с мнимо «вечным» базисом: с Россией, которая в глазах широкой немецкой общественности теперь действительно становилась «Индией в тумане».
Еще раз используем Томаса Манна в качестве «представителя», чтобы бросить взгляд в противоположном направлении{1050}. После убийства Вальтера Ратенау в 1922 г. он совершил решительный и зримый поворот, прочь от своих консервативно-революционных и национал-большевистских склонностей первых послевоенных лет, в сторону республики. Он принадлежал к тем людям, которых — как Эрнста Трёльча, Макса Вебера и других — называли «разумными республиканцами». Это не отвратило его от симпатий к России, а только отодвинуло их в сторону. Все же наметившийся поворот от мрачно-мономанной пророческой фигуры Достоевского к светло-универсальной фигуре Толстого, которого он теперь, отважившись на поразительное сравнение, поставил в своей большой речи «Гёте и Толстой» рядом с Веймарским олимпийцем, означал осторожный отход от большевистской России в сторону «России духовной», а частично и к «России по ту сторону всех границ», то есть к эмиграции, в которой теперь пребывали некоторые из ее ведущих фигур, подобно Дмитрию Мережковскому{1051}.
Откликнувшись на смерть Ленина, Томас Манн отдал дань покойнику в словах, которые в «Волшебной горе» почти буквально вложил в уста иезуиту Нафте{1052} — и никто до выхода романа в свет об этом знать не мог: «Ленин без сомнения был явлением секулярным, человек-правитель нового, демократически-гигантского стиля, заряженное энергией сочетание воли к власти и аскезы, великий понтифик идеи, полный уничтожающего божественного рвения. О нем будут вспоминать, как о том Григории, о котором в героическом стихотворении говорится: “Жизнь и учение не противоречили друг другу”. Который сам сказал: “Проклят человек, который робеет омочить свой меч в крови”»{1053}.
В интервью, данном корреспонденту «Берлинер бёрзен-курир» в октябре 1925 г. по поводу диалога между Западом и Востоком в «Волшебной горе», Томас Манн, однако, на вопрос, не повернулся ли его Ганс Касторп к России, подобно, скажем, Кристиану Ваншаффе в одноименном романе Якоба Вассермана, ответил так: «Нет, я не верю, что мой Ганс Касторп, если бы ему суждено было выжить в войне, попал бы под русское влияние. Он слишком свободен для этого, слишком нацелен на удержание равновесия. Сегодня он был бы, в духовном плане, сторонник политики свободных рук и, возможно, именно в настоящий момент склонялся бы скорее к Западу. Германия, страна середины, находится между Востоком и Западом. Следствием этого вечного ее положения является постоянное лавирование. Необходимо постоянно сохранять возможность более высокого синтеза… Любезность, с которой Германия была встречена в Локарно[182], коренится в страхе перед большевизмом. Соперничество Сеттембрини и Нафты, стремящихся влиять надушу Ганса Касторпа, полностью соответствует политическому соперничеству антиподов — восточных и западных держав — за влияние на душу Германии… Всегда сохраняется опасность, что она даст развивать себя слишком односторонне. Ее собственной задачей было бы, пожалуй, нечто третье… Но сегодня я лично вполне сознательно придаю большее значение западной стороне…»{1054}
Насколько Томас Манн, разумеется, избегал «развиваться» в этом новом повороте к Западу, подтверждает дневник его путешествия в Париж в январе 1926 г. Поездка носила черты государственного визита, духовного Локарно, и сам Томас Манн так ее и описал. Его поворот в сторону республики вовсю обсуждался в обществе, а свежий успех «Волшебной горы» опережал его. Уже при первой встрече он отдался очарованию causerie[183] на французском языке — «языковая ласка, приглушенная, деликатная и очень приятная». И далее: «Все аристократическое обаяние гуманистической цивилизации Запада вкушаешь, вслушиваясь, четко ощущая, что именно этот старый мир вкладывает в понятие “варварства”, и знаешь при этом, что это мир обреченный, да и мертвый уже, готовый к поглощению и погребению восточно-пролетарским миром»{1055}.
Еще заостренней развивал Томас Манн эту мысль в разговоре с писателем Альфредом Фабр-Люсом на каком-то банкете. Он с удовлетворением констатировал, что его «Рассуждения аполитичного» задним числом были встречены во Франции с «полным пониманием», а именно как «протест против упрощения морального мира пропагандой добродетели демократии». Фабр-Люс заметил, что последнее относится главным образом клевым буржуа его страны, которые особенно ненавидят идеалистическое германство. На это Томас Манн ответил, что это «блестящее замечание», а «новое сближение немецкой мысли с западноевропейской вполне [составляет] духовную возможность». Но это нужно препоручить «всеобщему революционизированию мира». А оно сводится в сущности к «подрыву буржуазной, классической, консервативно-революционной Франции», причем «восточно-пролетарскими силами, которые в известном смысле осуществляют европеизацию Франции»{1056}.