Первая ельцинская реакция на «заговорившего» оппонента была классически обкомовской: вопреки зафиксированным в документах условиям материально-бытового обеспечения ушедшего в отставку президента, у него по распоряжению «сверху» отобрали закрепленный за ним «ЗИЛ», срезали охрану, убрали с дачи садовника. Примерно так же в 1993 году он обошелся с другим отставным президентом, на этот раз американским, Ричардом Никсоном. Разъярившись на него за то, что тот, как и весной 91-го, приехав в Москву, встретился не только с царствующим президентом, но и с представителем оппозиции А.Руцким, и, забыв, очевидно, что в роли Руцкого в то время выступал он сам, Ельцин лишил американского гостя выделенной ему машины.
Осенью карательные меры против незамолчавшего Горбачёва приняли более впечатляющие масштабы: у его Фонда реквизировали здание у метро «Аэропорт». Операция была осуществлена с помощью внушительной группы вооруженных милиционеров и омоновцев, блокировавших на рассвете 13 октября центральный вход в здание, и прибывшими почти одновременно с ними пикетчиками РКРП анпиловской «Трудовой России». Приехавшего на работу Горбачёва пикетчики встретили криками «предатель», милиция не пропускала его в «реквизированное» здание, а собравшаяся перед подъездом российская и мировая пресса с наслаждением интервьюировала бывшего президента, обращавшегося к ней с крыльца и вполне естественно вошедшего в роль политического диссидента и правозащитника. На вопрос журналиста, как он оценивает отношение к нему главы Российского государства, Михаил Сергеевич ответил без обычной дипломатии: «как дерьмовое». Конфликт в конце концов удалось урегулировать не силовым, а юридическим путем: в отобранном помещении Фонду было позволено снять несколько комнат для самого Горбачёва, его сотрудников и, что ценнее всего, для его архива.
При том что Горбачёв больше не стеснялся в оценках ельцинского политического курса, который чем дальше, тем явственнее означал «откат от демократических завоеваний и от перестройки, свертывание демократии и сползание к авторитаризму и диктаторству», – политика не была главным направлением его деятельности. Он не собирался, как и обещал Ельцину, превращать Фонд в «гнездо оппозиции». Да и комментировал политические события в стране либо когда к нему обращалась пресса, либо когда считал, что не может молчать: практически единственный из политиков демократического лагеря, он резко осудил вооруженный штурм российского парламента в октябре 1993 года… Основную же часть времени в первые годы после отставки занимала работа над мемуарами и давно откладывавшееся на потом чтение. По его собственным словам, за это время он сам «почувствовал, что поумнел».
Размышления, как и семейные беседы, вращались в основном вокруг все тех же щемящих сердце проблем перестройки: стоило ли её начинать, и если «да», то: так ли надо было вести. В прошлом в пылу политических баталий и дебатов, под прессом обстоятельств и усугублявшегося кризиса ему приходилось отвечать на возникавшие вопросы с ходу, импровизируя, следуя интуиции, учитывая характер аудитории и т.п. Теперь же он мог, оглядываясь назад, если и не бесстрастно, то, во всяком случае, на холодную голову осмысливать и то, что произошло за эти годы, и то, насколько оправданы были те или иные его решения и поступки.
Как и у большинства людей, а тем более у политиков, первый естественный позыв найти оправдание и прожитой жизни, и содеянному. Однако он не был бы «человеком десятилетия», а может быть, и века, если бы все свелось к этой объяснимой слабости отставных политиков. Горбачёв не стыдился признавать допущенные серьезные, даже роковые ошибки и не побоялся, рискуя выглядеть ретроградом, подтвердить приверженность своим изначальным намерениям и убеждениям, которые его соперники, а с ними и политические приспособленцы давно объявили заблуждениями.
Так было со знаменитым «социалистическим выбором», о котором он, скорее всего неуместно, напомнил сразу по возвращении из Фороса. Тогда даже многие его искренние приверженцы восприняли это как оговорку, некую политическую оплошность человека, который хотя и сказал, что вернулся в «другую страну», но реально в полной мере не прочувствовал этих перемен. И только проницательный антикоммунист К.Любарский, чуть ли не с восхищением, оправданным в устах того, кто привык уважать неортодоксальные мнения, написал в «Новом времени»: «Повторить сразу же после августовской революции слова о верности социалистическому выбору и необходимости дальнейшей реформы КПСС, после фактически уже состоявшегося распада империи продолжать заклинать о Союзе мог только очень убежденный человек».
Если в вопросе о смысле и содержании пресловутого «соцвыбора» Горбачёв готов был уйти далеко за рамки традиционного коммунистического толкования и российского его воплощения, то, что касается Союза, он и после крушения, как и положено Президенту-капитану этого погрузившегося в Лету государства, продолжал стоять на его мостике. Оборванный процесс плавных реформ и разгон Союза – вот главные его претензии к новым «постояльцам» в Кремле, которых он отказывался считать своими наследниками. «Нынешняя политика выбила страну с курса постепенных эволюционных перемен. И основное её содержание – это разрушение союзного государства как главная причина, приведшая страну к трагическим последствиям, – говорил Горбачёв в апреле 1995 года на заседании клуба «Свободное слово", посвященном десятилетию начала перестройки. То же, видимо, он повторит и сейчас.
Как в святости Союза, убежден он и в предопределенности, неотвратимости перестройки, в том, что, если бы не он, кто-то другой, занявший его место, вынужден был бы её начать. «Реформы не были изобретением людей, которые в 1985 году пришли к власти и которых вдруг в одночасье осенило, – упорствует он и сегодня. – Потребность в них носила объективный характер. Мы увидели, что проигрываем исторически… Через большевистскую модель мы, по сути, выключили Советский Союз и Россию из общецивилизационного процесса… Ещё раз хочу подчеркнуть – идею Перестройки нам никто не „подбрасывал“, она родилась в той системе, в той партии и в том обществе, в котором мы жили». И отзываясь о себе отстраненно, то ли как об историческом персонаже, то ли как о поставленной на площади статуе, добавлял: «Горбачёв не выдумал Перестройку, а выразил общественную потребность».
Ответив, по его мнению, убедительно, на первый вопрос: «Надо ли было все затевать?», он приступает ко второму, более трудному для себя вопросу, который задают ему простые люди: «Михаил Сергеевич, мы Вам верили. Но что же получилось, ведь мы живем хуже, чем тогда?» Убедительного ответа у Горбачёва, кроме двух очевидных – «не дали довести до конца» и «развалили Союз», – не находится. Да и можно ли словами переубедить тех, кого сначала одна власть, потом другая отучили верить политикам, и кто в конечном счете все равно все меряет не словами, а тем, что приобретает и что теряет.
В действительности же ответ есть. И хотя одним он непонятен, другим неприятен, а третьи просто не хотят его слышать, за него Горбачёву не надо стесняться, ибо в нем – его историческое оправдание, его защитительная речь на Суде истории, последнее слово перед вынесением приговора. Роль его защитника берет на себя самый близкий после Раисы для него человек, дочь Ирина: «Почему вы все время говорите, не получилось то, не вышло это. Все получилось. Главное, люди могут говорить что угодно. Они получили право выбора. Как они пользуются этой свободой выбирать, что им делать и кто должен ими управлять, теперь уже их, а не его дело. И вообще перестройка продолжалась шесть лет. Мы все уже почти десять лет живем при другой власти, которую люди сами выбрали, а виноват по-прежнему во всем Горбачёв!»
Все, конечно, не так просто. Это чувствует и сам Михаил Сергеевич, иначе не говорил бы о «моральной ответственности» за последствия перестройки, за «вновь наступившую эпоху Горбачёва», не выдвигал бы свою кандидатуру на президентских выборах 1996 года. Ибо что другое может сделать политик, ощущающий свою ответственность за происходящее в стране, как не предложить свое служение людям?!
Горбачёв долго колебался перед тем, как принял решение идти на выборы. Советовался с помощниками в Фонде, зондировал мнение не столько столичных, сколько приезжавших из глубинки ходоков, предлагавших начать его «раскрутку». На самом деле решение, видимо, для себя уже принял, потому что все московские советчики его отговаривали: «Шансов на победу никаких, а плохой результат для политической репутации человека, уже принадлежащего истории, хуже, чем никакого». Не была сторонницей выдвижения его кандидатуры и Раиса Максимовна, хорошо представлявшая, с какими новыми перегрузками может быть связана очень сомнительная по результатам избирательная кампания, и просто опасавшаяся за мужа. Кроме того, после августа 91-го она не только физически не пришла в себя от пережитого потрясения, но и не оправилась от более тяжелого, психологического шока – предательства. «Даже в семье у нас после Фороса, – сказала она в одном интервью, – все как-то потускнело». Тем не менее она уступила, понимая, что для человека, считавшего себя «призванным в политику», уклониться от выборов – значило пожертвовать чем-то важным.